Уважаемый посетитель! Этот замечательный портал существует на скромные пожертвования.
Пожалуйста, окажите сайту посильную помощь. Хотя бы символическую!
Благодарим за вклад, который Вы сделаете!.

Или можете напрямую пополнить карту 2200 7706 4925 1826
Или можете сделать пожертвование через

Леонид Петрович Гроссман - Пушкин (ЖЗЛ) читать онлайн - Часть вторая

I В АРАКЧЕЕВСКОМ ПЕТЕРБУРГЕ
1
На жизненное поприще Пушкин вступал в «мрачную годину». Это была эпоха жестокой реакции, жандармской мистики Священного союза и чудовищной диктатуры Аракчеева.
Но чем яростнее проявлял себя правительственный террор, тем сильнее сказывалось обратное течение. Под тираническим ярмом нарастал небывалый подъем общественных сил. Тайные политические союзы объединяли передовых деятелей России для сокрушения самодержавной деспотии и крепостнического строя.
Пушкин, не колеблясь, занял свой пост политического поэта в стане борцов за свободу.

Между тем официальным порядком определялась служебная карьера коллежского секретаря с лицейским дипломом. Через пять дней после выпуска Пушкин был зачислен в Коллегию иностранных дел.
Русское ведомство внешних сношений представляло в этот момент необычную картину: министра в нем не было. Портфель его удерживал в своих руках сам царь, признавший себя к этому времени королем европейских политиков. Пушкин в известной эпиграмме острил над этой эволюцией «лихого капитана»: «Теперь коллежский он асессор по части иностранных дел».
Во главе министерства находились два исполнителя предначертаний и воли коронованного дипломата — реакционер Нессельроде и конституционалист Каподистрия. Александр I играл на противоположности программ и убеждений двух своих статс-секретарей и неуклонно проводил принципы созданного им в 1815 году религиозного объединения европейских монархов для повсеместного удушения революции. Международная политика выражалась принципом вооруженной интервенции в любую страну, где проявилось бы освободительное движение народа. «Все пало — под ярем склонились все главы», — определял несколько позже роль Священного союза Пушкин.
Клерикальный курс петербургского правительства полностью сказывался и во внутреннем управлении страной. Воинствующий мистицизм стал выражением и стилем власти. Университетская наука, печать, школа были подчинены произволу казенных богословов. Литература задыхалась в тисках неистовой цензуры. Народ изнывал от режима военных поселений и опеки всевозможных «заступников кнута и плети».
Таков был тот поистине «страшный мир», в который вступил поэт лицея. Три года, проведенные Пушкиным в александровском Петербурге, были временем его открытых выступлений против реакции, подавлявшей страну. За это время он проявил себя блестящим поэтом-публицистом и бичующим сатириком. Борьбу, которую он так рано повел в лицее с «благочестивыми» заветами Малиновского, Пилецкого, Энгельгардта, он продолжал теперь с иными государственными деятелями, в новых масштабах и более отточенным оружием. Шутливые песенки сменяются стальными стихами. Школьная фронда перерастает в антиправительственную пропаганду. Подготовка к боям закончена. Молодой гладиатор вышел на арену.
2
Битвы Пушкина с правительственным Петербургом разразились не сразу. Они выражали мнения самых передовых общественных кругов столицы, с которыми постепенно сближался поэт. По окончании же лицея, еще не вступая в политические схватки и всецело отдаваясь творческим помыслам о подвигах своего Руслана, он решает сменить петербургские бульвары на родовые рощи псковского края.
Тихие, глубокие, неподвижные озера. Вековые сосны нависли широкими шатрами над извилистой лесной дорогой. Медленная, почти зеркально-застывающая Сороть, поистине «лоно сонных вод»… А за ней холмы и жнивья вплоть до синеющих на горизонте рощ.
Село Михайловское, скрытое в лесах Опочецкого уезда Псковской губернии, было пожаловано Елизаветой в 1746 году знаменитому «царскому арапу». Со смертью его сына, Осипа Абрамовича, оно перешло в 1806 году к дочери последнего, Надежде Осиповне Пушкиной. Эту родовую вотчину Ганнибалов Пушкин впервые увидел в июле 1817 года.
Близ Михайловского находилось Тригорское, получившее свое наименование от трех холмов, придававших большую живописность всей местности. Здесь жила почти безвыездно Прасковья Александровна Осипова, дочь крупного псковского помещика XVIII века Вындомского, женщина умная и властная. Она сама управляла своим поместьем и очень много читала.
Пушкин часто бывал в Тригорском, где имелась старинная фамильная библиотека. Там нашел он Лесажа, Мольера, Руссо, Ричардсона и первые русские переводы Шекспира.
Владелица поместья показывала гостю свой альбом, обтянутый черным сафьяном, скрепленный золотыми застежками, уже хранящий на своих золотообрезных листках ряд афоризмов и стихов. За год до того двоюродный брат Прасковьи Александровны, офицер Семеновского полка Сергей Иванович Муравьев-Апостол, подарил ей эту тетрадь. Согласно тогдашнему поверью, кто своей записью открывает альбом, погибнет насильственной смертью. Вот почему Прасковья Александровна записала сама на первой странице две французские строчки: «Менее всего боясь смерти, я начинаю мой альбом». Вслед за этой надписью Сергей Муравьев-Апостол написал (тоже по-французски): «Я тоже не боюсь и не желаю смерти… Когда она явится, она найдет меня совершенно готовым…» Запись датирована 16 мая 1816 года.
Пушкин полюбил дом и парк Осиповых:
Приду под липовые своды
На скат тригорского холма…
Природа псковской земли была ему мила, как и древние памятники края. Он творчески воспринял своеобразную и несколько элегическую красоту этих молчаливых рощ и медлительных вод: «холмы, луга, тенисты клены огорода, пустынной речки берега…» Так бегло зарисует он в 1819 году эти родные и близкие его сердцу пейзажи.
Другой отрадой деревенской жизни поэта была сосредоточенная и уединенная творческая работа. В деревне Пушкин занят первой песнью «Руслана и Людмилы», начатой еще в лицее.
Но очарование деревней длилось недолго. «Люблю шум и толпу», — писал Пушкин о своем первом пребывании в Михайловском, где, несмотря на трехмесячный отпуск, он прожил немногим больше месяца. В конце августа 1817 года он уже снова в Петербурге.

Вскоре по возвращении из деревни Сверчок-Пушкин был официально принят в «Арзамасское общество безвестных людей». Несмотря на шуточный характер обрядов, «Арзамас» был самым значительным и серьезным явлением русской литературной жизни того времени. Его виднейшими представителями были Карамзин, Жуковский и Батюшков, которых Пушкин признавал великими писателями. В содружество входили и такие культурные люди, как Николай Тургенев и Вяземский, оказавшие несомненное влияние на развитие Пушкина.
Вступая в «Арзамас», молодой поэт избежал громоздкой процедуры, сопровождавшей в свое время избрание Василия Львовича (который должен был прослушать приветственные речи из-под наваленных на него шуб, стрелять в чучело, изображавшее дурной вкус, и пр.), но все же выполнил установленный ритуал. В мягком красном колпаке, или «фригийской шапке», распространенной во времена французской революции, он произнес торжественную клятву, в которой под прозрачными псевдонимами обличались Шишков, Шаховской, Хвостов и открыто объявлялась вечная вражда Академии и «Беседе». Обычной вступительной речи Пушкин не произносил, а прочел стихотворное обращение к своим новым сочленам:
Венец желаниям! Итак, я вижу вас,
О други смелых муз, о дивный Арзамас!..
Это было нечто вроде послания, где вспоминались славные события и деятели кружка — Жуковский, Блудов и, вероятно, сатирик Вяземский
в беспечном колпаке,
С гремушкой, лаврами и розгами в руке…
Но в момент вступления Пушкина в «Арзамас» «беспечный колпак», гремушка и розги литературной полемики уже перестали эмблематически выражать настроения содружества. Еще в середине 1816 года возникли первые толки о необходимости направить шутливое «литературное товарищество» по пути серьезной работы. Староста «Арзамаса» Василий Пушкин указывал товарищам, что прямая цель их союза — обогащение языка; Уваров и Блудов призывали к «подлинному возобновлению отечественной литературы». Наконец младшие «арзамасцы», Николай Тургенев и Михаил Орлов, пытались превратить веселый кружок в настоящий орган общественного мнения. Они стремились перевести беспечных пародистов на путь «истинного свободомыслия» и «теплой любви к стране русской». Они предлагали совмещать литературные доклады с политическими. В заседании 27 сентября 1817 года, по свидетельству Николая Тургенева, «арзамасцы» «отклонились от литературы и начали говорить о политике внутренней: все согласны в необходимости уничтожить рабство…»
Это направление заметно сказалось на поэтическом развитии Пушкина. Даже его стихотворные посвящения представительницам петербургского общества Е. С. Огаревой и А. И. Голицыной, с которыми он знакомится в салоне Карамзина, приобретают характер гражданской поэзии. Светские мадригалы Пушкина получают на фоне официального мистицизма и аракчеевщины острые политические черты. В трех строфах его стихотворения «К Огаревой, которой митрополит прислал плодов из своего сада», с исключительной легкостью даны основные мотивы недавнего «Монаха» — насмешливое отношение к отшельнику, в данном случае высокому представителю церковной иерархии, который сравнивается здесь с «богом садов», то есть с Приапом, считавшимся также богом сладострастия.
Политически заострены и ранние посвящения Пушкина Голицыной. По свидетельству Карамзина, поэт сильно увлекся этой «принцессой-полунощницей», дававшей меткие оценки ходу текущих государственных дел. В своем первом посвящении ей («Краев чужих неопытный любитель…») Пушкин заключил мадригальной концовкой общественный мотив, навеянный, очевидно, передовым кружком Тургеневых. Так же построено и второе посвящение Пушкина А. И. Голицыной («Простой воспитанник природы…»), сопровождавшее одно из его первых и самых сильных политических стихотворений, возникшее в том же тургеневском кружке.
Пушкин знакомится с рядом выдающихся людей, составивших его постоянное общество и даже круг его будущих друзей. Таков Грибоедов, его сослуживец по Коллегии иностранных дел, «меланхолический характер» и «озлобленный ум», в котором все, по позднейшему свидетельству Пушкина, «было необыкновенно привлекательно». Таков Гнедич, автор политического памфлета 1805 года «Перуанец к испанцу», в котором резко разоблачалось отечественное крепостничество под видом тирании испанских колонизаторов в Южной Америке. Сходится Пушкин и со штабс-капитаном Преображенского полка Катениным, первоклассным знатоком поэзии и сцены. Это был несомненный мастер живого литературного диалога, увлекавший своими смелыми и резкими суждениями, ниспровергавший авторитеты и отважно вступавший в бой с господствующими течениями. Представитель передовых общественных взглядов и даже член тайных обществ, он действовал на молодые аудитории и своими политическими убеждениями (за которые вскоре поплатился ссылкой в деревню).
Пушкин не раз признавал заслуги Катенина как переводчика, литературного теоретика, драматурга и особенно как создателя русской народной баллады. Но некоторые свойства этого поэта-архаика вызывали иронию Пушкина: оказывается, только в устах гениальной Семеновой «понравились нам славянские стихи Катенина, полные силы и огня, но отверженные вкусом и гармонией!»
Осенью 1818 года Катенин познакомил Пушкина с Шаховским. Автор «Липецких вод» интересовался первыми песнями «Руслана и Людмилы», а Пушкина привлекали веселые вечера у модного драматурга, где после спектаклей собиралась театральная молодежь, писатели, критики. Через семь лет в письме к Катенину он не без признательности вспомнил «один из лучших вечеров» своей жизни: «помнишь?.. на чердаке Шаховского?» Оценил Пушкин и творчество этого неутомимого театрального деятеля, создавшего особый вид пьесы — занимательной, разнообразной, живой и пестрой, обычно с плясками, песнями и хорами. Раннее предубеждение Пушкина против этого «гонителя Карамзина» сменилось теперь несомненным интересом к «шумному рою» его колких комедий.
Всеобщий «арзамасский опекун» Александр Тургенев, который шесть лет тому назад определил «певца-ребенка» в лицей, познакомил его теперь со своим младшим братом, Николаем. Это был один из образованнейших людей молодого поколения, выдающийся политический мыслитель и горячий патриот. Как Чаадаев и несколько позже братья Раевские, Николай Тургенев стал одним из «университетов» молодого Пушкина.
Сторонник экономического либерализма, он выработал программу радикальных реформ в России, где крепостная система находилась в резком противоречии с принципом свободного труда. Вернувшись осенью 1816 года после долголетнего пребывания за границей на родину, Николай Тургенев вынес от самодержавного строя самое тягостное впечатление, которое сохранилось у него и в последующие годы. Все, что относилось к политическому управлению страной, было «печально и ужасно»; все, что выражалось закрепощенным народом, «казалось великим и славным».
Общение с Николаем Тургеневым оказало сильное влияние на Пушкина и оставило глубокий след в его развитии. Во многом он, несомненно, воспринял воззрения своего старшего друга. Политические эпиграммы первого петербургского трехлетия Пушкина, гражданские стихи о царизме и крепостничестве в значительной степени вдохновлялись беседами с этим крупным государственным деятелем.
Пушкин узнал от него и о новейших экономических теориях, о которых вскоре упомянул в своей характеристике современного героя. Маркс и Энгельс отметили интерес Пушкина к политической экономии и сослались на известную строфу «Онегина» об Адаме Смите[3].
Непримиримый враг крепостного строя, Николай Тургенев исповедовал подлинный культ Радищева. Уже в своих ранних дневниках под непосредственным впечатлением «Путешествия из Петербурга в Москву» он гневно писал о преступлениях российских помещиков и о немолчном стоне крестьянства «от Петербурга до Камчатки».
В кружке Тургеневых раздавался и русский революционный гимн — «Вольность» Радищева, — частью вошедший в его знаменитую книгу и расходившийся полностью в списках среди русской оппозиционной молодежи. В этих негодующих строфах поэт-революционер XVIII века поднялся на огромную высоту социального возмущения и уже создал за столетие до Некрасова первую русскую песню, «подобную стону»:
О, вольность, вольность, дар бесценный,
Позволь, чтоб раб тебя воспел!
Пушкин, как сам он отметил почти через двадцать лет в знаменитом варианте, написал свой первый гимн Свободе «вслед Радищеву», то есть в духе его грозной тираноборческой оды.
Строфы Пушкина слагались в виду «пустынного памятника тирана». Из окон квартиры Тургеневых был виден Михайловский замок, своеобразное создание Баженова, покинутое с 1801 года и с тех пор почти необитаемое: «Забвенью брошенный дворец…» Вид опустевшего замка живо вызвал в сознании Пушкина знаменитое 11 марта:
Молчит неверный часовой…
Опущен молча мост подъемный…
В нескольких строках запечатлен конец Павла I: «Калигулы последний час».
По позднейшему свидетельству Николая Тургенева, Пушкин половину оды написал в его комнате, затем ночью у себя дописал ее и на другой день принес полный текст своему старшему другу.
Эта ода о свободе вводит новую тему в поэзию Пушкина. От интимной лирики, от любовных элегий, от пуншевых песен он стремится теперь к мужественной, отважной, бунтарской поэзии. «Вольность» — это его декларация не только в политическом, но и в творческом плане.
Как бы в ответ на призывы старших друзей Пушкин хочет разбить «изнеженную лиру», обратиться к большим темам современной государственности: «Воспеть свободу миру, на тронах поразить порок…»
Хотя знаменитая ода Пушкина еще не свободна от противоречий, она все же ценна по своему порыву к борьбе с «неправедной властью» («Тираны мира! трепещите!..», «Восстаньте, падшие рабы!..»). Поэта угнетает мысль о повсеместных бичах, оковах, «неволи немощных слезах». В духе общественных учений XVIII века он видит выход из всеобщего рабства в сочетании «вольности», то есть свободы каждого, с «мощными законами», то есть с государственной хартией.
Здесь, несомненно, сказалась и «школа» Чаадаева. Молодой мыслитель считал в эти годы, что высшим авторитетом в государстве является законодательная власть, господствующая над всеми исполнительными органами. Четкие нормы закона, декретированные представителями народа в интересах общества и личной свободы каждого, священны и обязательны для монарха, действующего лишь по договору с нацией: властитель ограничен законом. Отголоски этого политического учения явственно различимы в пушкинской «Вольности»: «Владыки! вам венец и трон дает закон, а не природа…»
Пушкин имел, конечно, в виду не царское законодательство, а вслед за Чаадаевым демократическую конституцию, ограничивающую самодержавие на основе народного представительства; вот почему вскоре в знаменитом посвящении этому другу-философу Пушкин снова заговорит о «вольности святой» и об «обломках самовластья». Закон в оде Пушкина, как и в декабристских уставах, — это основа нового государственного строя, выражающая революционные лозунги молодой буржуазии в ее борьбе с абсолютизмом — идею о гражданском равенстве и свободе, о разделении властей, о народном суверенитете.
Для выражения своих революционных лозунгов Пушкин принял творческий метод Радищева. В коротких, равномерных и напряженных строфах, как в боевой фаланге, вел еще в 1781 году первый «прорицатель вольности» свой приступ на царей, владык, угнетателей народа, открыто возглашая лозунги справедливости, права и свободы. Призыв к восстанию на тиранов подкреплялся историческими образами бестрепетных борцов — Брута, Телля, Кромвеля — и примером поверженного властителя — «царя на плахе» Карла Стюарта. В этой традиции, но с менее категорическими выводами, Пушкин обращается к теме гибели Людовика XVI и Павла I: «Погиб увенчанный злодей» — характерный радищевский стих юноши Пушкина. Недаром он до конца считал, что в старинном революционном гимне «много сильных стихов».
Так строится и его песнь. Революционные идеи, вдохновлявшие Радищева, Пушкин выражает энергичной и агрессивной лексикой (злодеи, убийцы, тираны, янычары), подчас отрывистыми темпами и даже с резкими окриками, но в ряде строф уже новым, плавным, живым, мелодическим стихом: «Приди, сорви с меня венок, разбей изнеженную лиру…», «Когда на мрачную Неву звезда полуночи сверкает…» Это уже музыка пушкинского ямба не только в его ораторской силе, но и в песенной пленительности.
Революционная страсть Радищева значительно превышает политическую оппозицию Пушкина, еще явно ограниченную тургеневским либерализмом; «венчанный мучитель» старинного поэта у Пушкина лишь «мученик ошибок славных»; естественное право народов, поражающее насмерть царей (в оде 1781 года), вызывает образ «преступной секиры» и «плахи вероломства» в строфах 1817 года. Дворянские революционеры в ту пору еще далеко не достигли смелости и боевой решительности гениального политического провидца XVIII века.
Но живая сила и могучее обаяние пушкинской речи сообщили его освободительному призыву такое широкое пропагандное значение, какого ода Радищева не имела. Свободная от архаического синтаксиса и торжественной метрики эпохи императриц, гражданская ода Пушкина получает необычайную стремительность и окрыленность. Ораторские провозглашения государственной философии здесь становятся воинствующими лозунгами, устремленными в будущее. Политический трактат начинает звучать песнью Свободе. Речь поэта приобретает поразительную общедоступность, из ученой становится массовой, всеобщей, всенародной и впервые придает русскому стиху значение оружия, выкованного для революционной борьбы.
II «МОЛОДЫЕ ЯКОБИНЦЫ»
1
Февраль 1818 года. Пушкин отмечает в своих воспоминаниях как памятную дату: «Первые восемь томов Русской Истории Карамзина вышли в свет. Я прочел их… с жадностью и со вниманием… Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом».
Появление «Истории Государства Российского» было действительно крупным культурным событием. Это была первая цельная картина роста и укрепления русского политического быта в условиях напряженной многовековой борьбы. Историк-художник сумел изобразить эту могучую драму живописно и местами не без внутренней взволнованности. Мастер портретных характеристик и батальных картин, Карамзин увлек своей художественной прозой всю грамотную Россию. Впервые русская книга становилась предметом широкого общественного обсуждения, разделяла читателей на партии, порождала своих энтузиастов и отрицателей. Дар изложения и выразительность языка вызывали восхищение писателей и поэтов. «Арзамасцы», для которых Карамзин был «путеводитель» и «вождь», громко высказывали свои восторги. Батюшков вспоминал юного Фукидида, слушающего чтение престарелого Геродота на играх олимпийских:
С какою жаждой он внимал
Отцов деянья знамениты
И на горящие ланиты
Какие слезы проливал!..
Но политические тенденции нового исторического труда с его возвеличением «единодержавия» вызывали решительную критику молодых читателей. Литературность изложения нисколько не заслоняет перед Николаем Тургеневым или Никитой Муравьевым отсталой политической тенденции карамзинской истории, выраженной в ее посвящении: «История народа принадлежит царю». Нет, возражает историографу в особой рукописной статье будущий составитель конституции «Северного общества» Никита Муравьев, «история принадлежит народам». Преклонению историографа перед верховной властью передовые политические умы противопоставляли силу общественного мнения, его принципу мира и спокойствия — начало борьбы.
Страсть определяет силу историка: «Тацита одушевляло негодование».
Так дружно сказался протест молодого поколения против художественной идеализации самодержавия и попытки оправдать крепостническую действительность. Пушкин, признавая литературное мастерство Карамзина, отвергал его феодальную историческую концепцию. Это отразилось в знаменитой эпиграмме:
В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
В той напряженной борьбе идей, какую вызвала история Карамзина, Пушкин преодолевает свои литературные сочувствия блестящему повествованию историка строгими требованиями передовой политической программы. Он занимает в этом остром идеологическом споре свой пост поэта-публициста в кругу деятелей тайных обществ, готовящих крушение воспетому официальным историком жестокому государственному строю. Он стремится быть и действительно становится выразителем устремлений и задач назревающего декабризма.
Вскоре петербургские политические кружки были взволнованы новым событием. 15 (27) марта 1818 года в зале варшавского сената Александр I, открывая первый сейм царства Польского, созванный по конституционной хартии 1816 года, произнес речь, в которой сулил «законносвободное» правление и феодальной России.
Заявление царя произвело сенсацию. Молодые сердца, по выражению Карамзина, взволновались: «спят и видят конституцию…» Но Пушкин в этом случае проявил весьма зоркий скептицизм. Он написал острый памфлет, в котором высмеивал заведомо лживые обещания тронной речи. Формой для этой политической сатиры он избрал так называемый ноэль — святочную песенку. Еще в XVII веке во Франции народные поэты стали слагать сатиры на власть, пародируя рождественские песнопения. Строго выдерживая эту сложную строфическую форму, Пушкин придает ей необычайную четкость и меткость. В ноэле 1818 года «Ура! в Россию скачет кочующий деспот…» Мария уговаривает младенца уснуть, послушавши, «как царь-отец рассказывает сказки».
Свои политические стихи Пушкин читал в кругу наиболее передовых и активных из «молодых якобинцев». Через Николая Тургенева и Чаадаева он познакомился с «умным и пылким» Никитой Муравьевым (с которым встречался и в «Арзамасе»), с Ильей Долгоруким, которого друзья ценили за его политические знания, с автором философского трактата «Что такое жизнь?» Якушкиным.
В этом же кругу поэт встречался с одним из интереснейших представителей нового поколения — Луниным, о котором навсегда сохранил мнение как о «подлинно выдающемся человеке». В Париже в 1816 году этот русский офицер встречался с крупнейшим социальным мыслителем дореволюционной Франции Сен-Симоном, высоко оценившим своего русского собеседника и мечтавшим распространить через него свои идеи «среди народа, еще не иссушенного скептицизмом». Уже в 1816 году Лунин говорил о «нашем восходящем светиле юноше Пушкине», который доставит русскому языку первое место среди всех наречий мира.
Вскоре Пушкин познакомился с Сергеем Муравьевым-Апостолом, сыном известного писателя и дипломата. Это был тот самый кузен П. А. Осиповой, который вписал в ее альбом столь необычное заявление о своей готовности к смерти. Офицер Семеновского полка, он мечтал в юности посвятить себя изучению наук, но жизнь заставила его служить в войсках, а чуткая совесть обратила к тайным политическим организациям. Он словно был создан для роли наставника и предводителя, «исполнен дерзости и сил», по позднейшему стиху Пушкина.
В обществе поэт видел и М. П. Бестужева, в то время шестнадцатилетнего юношу, вскоре затем ближайшего друга и верного боевого товарища Сергея Муравьева-Апостола, его спутника в борьбе и смерти.
В январе 1819 года Пушкин застал у Тургеневых большое общество. Были и лицейские: Пущин, Маслов, профессор Куницын. Присутствовали и друзья-«арзамасцы»: Вяземский, Жуковский, Никита Муравьев. Это было первое собрание «журнального общества». Только что вышла книга Николая Тургенева «Опыт о налогах» — протест ученого-экономиста против закрепощения народа и «своеволия грубых вельмож». Аракчеев выразил свое удивление, как могли пропустить подобное сочинение. Весь доход с книги автор отдавал в пользу крестьян, заключенных в тюрьму за недоимки по налогам.
«Одно только соединение людей в одно целое может дать усилиям каждого силу и действие», — обратился к приглашенным Николай Тургенев. Лучший же способ объединить людей, любящих свое отечество и желающих ему блага, — это издание журнала. Под патриотическим названием «Россиянин XIX века» или под более ученым титлом — «Архив политических наук и российской словесности» можно было бы выпускать орган для распространения в обществе здравых государственных идей: «Все статьи должны иметь целью свободомыслие», — так толковал Тургенев патриотизм молодого поколения, предлагая девизом нового издания гордые и прекрасные слова: «Есть только одна Россия в мире».
Обсуждению собравшихся была предложена статья Маслова по вопросам статистики. После чтения, за чаем Пушкин разговорился с лицейским другом Пущиным.
«Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем. Верно, это ваше общество в сборе?..»
Пущин опроверг эти соображения поэта. Вступив в тайное общество сейчас же по выходе из лицея, он предполагал вначале посвятить в свою тайну Пушкина: «Он всегда согласно со мной мыслил о деле общем (res publica), по-своему проповедывал в нашем смысле — и изустно и письменно, стихами и прозой». Но вскоре Пущин, видимо в согласии с мнением других политических деятелей, признал, что Пушкин как поэт наилучшим образом служит общему делу своими антиправительственными стихами.
Из мира политических вопросов Пушкин нередко переносился в атмосферу искусства — от Тургенева к Оленину. Это был выдающийся археолог и отличный рисовальщик, блестяще владевший сепией и гравировальной иглой. Он собрал богатейшую коллекцию древнерусских художественных ценностей и считал обращение «к простолюдинам и ремесленникам» самым верным средством «постигать многие непонятные памятники искусства и темные места в древних авторах».
В большом доме на Фонтанке, у Семеновского моста, Оленин в качестве директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств собирал писателей, ученых и артистов. Среди античных слепков и этрусских ваз здесь читал басни Крылов, пел свои гекзаметры Гнедич, декламировали или спорили Батюшков, Карамзин, Жуковский.
На одном из вечеров у Олениных в начале 1819 года Пушкин познакомился с племянницей хозяйки, женой дивизионного генерала Анной Керн, прибывшей в Петербург с далекой Украины.
Поэт пытался развлечь свою новую знакомую остроумными репликами и лестными признаниями, но, видимо, только смутил юную провинциалку своей живой и бойкой речью; она еле отвечала дерзкому молодому человеку и даже старалась избегать его: в Лубнах еще не знали Пушкина. Но когда она уезжала и на набережной, садясь в экипаж, оглянулась, она увидела на ступеньке подъезда, под большим фронтоном оленинского дома, Пушкина, который провожал ее долгим взглядом.
Им больше не привелось встретиться в эту зиму; в шумной и бурной петербургской жизни молодого автора Анна Керн промелькнула, «как мимолетное виденье».
2
У художника и археолога Оленина Пушкин ощущал тот близкий ему мир искусства, который и среди аракчеевской деспотии продолжал жить своими творческими законами. Поэзия, музыка, театр не переставали раскрывать и в эту мрачную эпоху яркую одаренность русского народа, которую не могли подавить ни цензоры-евангелисты, ни вельможи-меценаты, ни чиновники дворцовых контор.
Это полностью сказывалось на русской сцене. Она блистала в ту пору выдающимися дарованиями, вышедшими из бесправной крестьянской среды или из подавленной массы податных сословий; но эти подневольные исполнители сумели подняться на вершины трагического и комедийного искусства. Эпоха первых драматургических выступлений молодого Грибоедова оставила в истории русского театра память о незабываемых спектаклях, поистине достойных пушкинского стиха. Белинский, принадлежавший другой эпохе и отдавший свои театральные симпатии романтику Мочалову и реалисту Щепкину, все же ценил блестящее искусство Яковлева, Семеновой, Колосовых: «Пушкин застал еще пышный закат классического величия русского театра в Петербурге…»
Так же высоко ценил современную столичную сцену и сам поэт. «Волшебный край», как выразительно назвал он театр своей молодости, был для него источником высоких вдохновений и питомником великих замыслов. «Талантов обожатель страстный», он отдал дань горячего увлечения выдающимся русским актерам. Это была первая пылкая любовь Пушкина к театру, поистине страсть его юности, уже не знавшая возврата. Но она навсегда оставила по себе яркую память и глубокие творческие следы.
Театр не был для юноши-поэта простым видом развлечения. Между лицеем и ссылкой он прошел в петербургских зрительных залах серьезную художественную школу. Подмостки трагической сцены, представленной превосходными дарованиями, во многом определили его эстетику и отразились на его образах. Строгое и торжественное искусство «чудной музы», «великолепной Семеновой», по происхождению крепостной крестьянки, пред талантом которой склонилась мировая знаменитость Жорж; последние выступления «дикого, но пламенного Яковлева», потрясавшего зрителей в «Дмитрии Донском», «Отелло» и «Гамлете»; тонкое и волнующее мастерство «волшебницы прекрасной» Колосовой, дебют которой в роли Антигоны так трогательно описал Пушкин; блестящий расцвет русской комедии в эпоху молодости Сосницких; и, наконец, увековеченный в онегинской строфе замечательный дар артиста пантомимы и танца Дидло, воплощенный даровитой Истоминой с ее «толпою нимф», — какое обилие глубоких и вдохновляющих впечатлений! Это были поистине пламенеющие лучи «славы русской», как скажет вскоре о Семеновой Пушкин, взволнованный слухом об ее уходе со сцены:
Ужель умолк волшебный глас
Семеновой, сей чудной музы?
Ужель, навек оставя нас,
Она расторгла с Фебом узы,
И славы русской луч угас?
Не верю! Вновь она восстанет,
Ей вновь готова дань сердец —
Пред нами долго не увянет
Ее торжественный венец.
И для нее любовник славы,
Наперсник важных аонид,
Младой Катенин воскресит
Эсхила гений величавый
И ей порфиру возвратит.
Так обессмертил поэт великую актрису начала столетия. Первая глава «Евгения Онегина», где также названо ее имя, — подлинный гимн русскому театру. Навсегда сохраняет свое значение пушкинское определение глубокой одухотворенности национального танца:
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?..
Замечательно предпочтение великим поэтом отечественного театрального искусства всем прославленным явлениям художественного Запада. В русском балете Пушкин признавал более поэзии, «нежели в новой французской литературе». Семенову он ставил неизмеримо выше «бездушной» парижской знаменитости. Истомина полновластно господствовала над мифологическими композициями Дидло, сообщая им жизнь, окрыленность и душу.
И, как стареющий Державин, воспевший фееричность воздушного спектакля, автор «Руслана» вдохновлялся этими полетами, превращениями, процессиями и сражениями, отражая пеструю фантастику этой блестящей театральности в песнях своей сказочной поэмы.
Главным памятником этих увлечений Пушкина сценой остались его статьи «Мои замечания об русском театре». Это по живости изложения и тонкости наблюдений образец театрального обзора. Замечания искушенного знатока стиховой речи и декламации, уверенные суждения о голосе, интонации, дикции, о «благородстве одушевленных движений», о глубоком истолковании сценических образов — все это раскрывает в беглом этюде Пушкина классический прототип русской театральной рецензии и фактическую основу его позднейшей драматургической поэтики.
Этот беглый театроведческий опыт 1819 года отмечает в биографии поэта краткий и радостный период его «жизни в театре». Это время его приобщения к возбуждающей атмосфере больших идей и смелого смеха, высоких страстей и вдохновенных стихов. Он горячо полюбил и навсегда увековечил этот мир Озерова и Фонвизина, Эсхила и Шекспира, который так удивительно горел и зажигал сердца в ледяных потемках аракчеевского Петербурга.
3
В театральных кругах Пушкин познакомился с Никитой Всеволожским. Этот юноша сочетал интересы к искусству с влечением к беспечной и праздничной жизни. Поэт стал бывать в большом доме Всеволожских на Екатерингофском проспекте, где собиралось литературное и театральное общество. Рассаживались обыкновенно за круглым столом под зеленым висячим абажуром; отсюда и наименование кружка «Зеленая лампа» и девиз общества: «Свет и надежда». Эмблема объединения — светильня — была вырезана на кольцах его членов. Статут предлагал всем участникам высказываться совершенно свободно и при этом свято хранить тайну собраний. Это давало возможность наряду с театральными рецензиями и очерками из русской истории читать сообща республиканские стихи и политические статьи. Кружок представлял собой филиал Союза благоденствия, который назывался также и «Зеленой книгой» (по цвету переплетной крышки его устава). Но большинство членов «Лампы» об этом ничего не знало. Тесное дружеское сообщество сочетало вольнолюбивые устремления с горячей любовью к поэзии. Политические деятели, как Сергей Трубецкой, Федор Глинка, Яков Толстой, здесь встречались с поэтами Гнедичем и Дельвигом. Вскоре Пушкин посвятил этому содружеству ряд своих приветственных стихотворений.
Сквозь эпикурейские мотивы здесь прорываются «вольнолюбивые надежды». Поэт напоминает друзьям их обычные беседы у круглого стола, где нередко доставалось и небесному и земному царям.
«Поговори мне о себе — о военных поселениях, — пишет Пушкин Мансурову 27 октября 1819 года, — это все мне нужно, — потому что я люблю тебя — и ненавижу деспотизм».
Один из членов «Зеленой лампы», А. Д. Улыбышев, музыкальный критик и впоследствии автор выдающейся монографии о Моцарте, читал на собраниях кружка свою социальную утопию «Сон». Это было видение России через триста лет, когда общественные школы, академии и библиотеки займут место бесчисленных казарм, а триумфальные арки вознесутся на месте разрушенных монастырей.
Помимо научных собраний с докладами и прениями, под тем же зеленым абажуром собирались по субботам друзья Всеволожского на веселые пирушки. Но в своих стихах и письмах Пушкин не разграничивал «бдений» от «пиров» и неизменно приветствовал «лампаду» как «приют любви и вольных муз», где «разгорались наши споры от искр и шуток и вина…». Умственную деятельность и политическую борьбу он воспринимал не как отречение и жертву, а как радость и праздник:
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена…
Пушкин посещает и другой филиал Союза благоденствия — «Вольное общество любителей российской словесности», которое считалось «ученой республикой» и где выступали с чтением своих произведений Дельвиг, Кюхельбекер, Гнедич, Баратынский. Руководил собраниями автор патриотических «Писем русского офицера», ранний декабрист Федор Глинка. В органе этого объединения — «Соревнователе просвещения и благотворения» — Пушкин напечатал свое стихотворение 1818 года «На лире скромной, благородной» с рядом декларативных строф и знаменитым заключением:
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа…
Это и определило место Пушкина в рядах русского общества эпохи «конгрессов». В «Послании Горчакову» он уже говорит с лицейским товарищем, вступившим на путь блестящей государственной карьеры, языком декабриста, противополагая официальному великосветскому синклиту кружки независимой молодежи с их смелыми и острыми речами. К представителю феодальной аристократии обращается поэт авангарда дворянской интеллигенции, уже связавшей свою судьбу с делом освобождения закрепощенного народа. В мир низкопоклонной лести и «придворного кривлянья» проникает мнение свободомыслящих умов, уже действующих против оплотов Священного союза сарказмом, сатирой, памфлетом и неотразимой сталью пушкинской эпиграммы. От имени этого саркастического юношества, исторически призванного «разбудить Герцена», и обращается в 1819 году к будущему канцлеру Российской империи будущий великий поэт русской нации.
Декабризм был не только политической программой Пушкина — он сливался со всей жизнью поэта. Это была его честь и молодость, его первая любовь и верность до гроба. Автор «Вольности» жадно всматривается в круг близких ему одаренных и высокообразованных людей, несущих в себе мысль века и освободительную надежду целой эпохи. Как поэт, он начинает отражать в своем творчестве не только великие освободительные идеи, но и личности лучших представителей своего поколения, пока еще в беглых строфах, написанных к случаю или по поводу, но уже закрепляющих в посвящениях и надписях профили его выдающихся современников.
Так возникает в лирических посвящениях молодого Пушкина замечательная галерея исторических портретов. В своей любимой манере — «быстрым карандашом» или мгновенным росчерком пера — он дает незабываемые эскизы и зарисовки с живых лиц пробуждающегося русского общества.
Так уже в раннюю эпоху своего творчества Пушкин становится портретистом будущих декабристов. Пусть еще без общего плана и отдаленной перспективы, он уже намечает групповой портрет передовой молодежи александровского времени. Из творческого общения с друзьями-республиканцами прозвучат его гимны свободе.
После одной из бесед с Чаадаевым было написано стихотворение «Любви, надежды, тихой славы…», где, как в оде «Вольность», Пушкин отказывается от «юных забав» и высказывает намерение отдать весь жар и силы своей молодости борьбе с «властью роковой». «Свобода», «вольность святая», «отчизна» — вот высшие ценности, требующие беззаветного служения и сулящие «зарю пленительного счастья» его родине вместе с немеркнущей славой тем борцам, чьи отважные имена будут начертаны «на обломках самовластья».
Вольнолюбивые стихи молодого Пушкина выражали высокое настроение революционного подъема, о котором с таким жаром показывал вскоре П. И. Пестель, говоря о том восхищении и восторге, которые охватывали участников тайных обществ при мысли о будущей счастливой России, преображенной переворотом.
4
В селе Михайловском летом 1819 года Пушкин по-новому ощутил смысл петербургских бесед в кружке Тургеневых. Недавнее появление «Опыта теории налогов» оказалось крупнейшим общественным событием. По словам самого Николая Тургенева, он повернул тему своего финансового трактата в сторону важнейших политических вопросов дня. Вся тягость налогового бремени лежала на низших сословиях государства, и сама постановка вопроса о податях уже звучала протестом против рабства в России. Вокруг выдающейся книги, заложившей фундамент русской политической экономии, чрезвычайно оживились разговоры об изыскании мер к освобождению крепостных.
Пушкин к ним чутко прислушивался. В «Сыне отечества» 1818 года появилась статья его лицейского профессора А. П. Куницына по крестьянскому вопросу. К царю не переставали поступать заявления и «записки» о необходимости облегчить невыносимое положение крепостных, позорящее «просвещенную» монархию и тормозящее развитие народного хозяйства.
Но царь не давал им ходу. В ответ на общественное движение он поручил в 1818 году составление проекта по крепостному праву такому испытанному «свободолюбцу», как Аракчеев. Тот предложил постепенный выкуп закрепощенного крестьянства в казну, — что никакой свободы ему не дало бы, — а на практике продолжал решать крестьянский вопрос системой военных поселений. Это подлинное проклятие александровской внутренней политики возмущало Пушкина, как и всю передовую Россию. Проект создания постоянной военной касты, неисчерпаемо пополняющей и питающей огромную русскую армию, имел своей главной целью создать замкнутую войсковую силу, совершенно отъединенную от крестьянских масс: именно этим обеспечивалась успешность борьбы с народными восстаниями. Над русской деревней нависла угроза нелепой и страшной военизации для борьбы с революцией. Новый институт «пахотных солдат» представлял в грубейшем и жесточайшем выражении сущность крепостничества. Он обнажал весь ужас строя, вызывавшего глубочайший протест лучших людей пушкинского поколения.
Широкую деятельность по пропаганде «эмансипации» крепостных проявил новый приятель Пушкина Николай Тургенев.
В своих беседах и статьях он смело выдвинул положение о неправомерности крепостничества. Никогда закон не водворял в России рабства. Приписка крестьян к земле не предоставляла их в собственность помещику. До XVII века они сохраняли право выбирать себе хозяина в Юрьев день. Но царские вотчинники, пользуясь своей силой, обратили свободных землепашцев в рабов. Барин получил возможность проиграть своего «холопа» в карты, отдать в рекруты, сослать на каторгу, засечь до смерти. Народная свобода была захвачена и похищена дворянами. И все это оставалось неизвестным русскому обществу, потому что «историю пишут не крестьяне, а помещики».
Такие речи доходили до сердца поэта. И вскоре Пушкин выступит со своей запиской о крепостном состоянии, которая прозвучит на всю Россию и сохранит навсегда свое высокое значение декларации народной свободы.
Незадолго перед тем, летом 1818 года, Николай Тургенев гостил в имении под Москвой. Ему чрезвычайно понравились «горы, деревья, зелень», «прелестные рощи». Но «наслаждение парализуется этим нечестивым рабством, которому я не предвижу скорого уничтожения», записывает он в своем дневнике. «Своеволие грубых вельмож» — вот главная тема его экономических разысканий.
Пушкин запомнил эти высказывания своего старшего друга. В свой первый приезд в Михайловское поэт работал только над «Русланом», теперь же непосредственное соприкосновение с крепостной действительностью вызывает в нем творческую реакцию. Контраст чудесной природы и «нечестивого рабства» становится темой для негодующего воззвания.
Пушкин пишет свою «Деревню».
В округе Михайловского хранилось немало преданий о нравах крепостнического барства XVIII века, отчасти переживших его и еще бытовавших в «кроткое царствование» Александра I. В 1774 году произошло восстание крепостных в соседней вотчине графа Ягужинского, беспощадно подавленное картечью, кнутом и плетьми. Владелец ближнего села Алтун — Львов держал в раболепии и страхе всех уездных чиновников и славился жестоким обращением с крестьянами. Новоржевский землевладелец Философов был обладателем гарема из крепостных девушек, сопровождавшего его во всех разъездах. Пушкин лично знал одного самодура-помещика, прикрывавшего филантропическими фразами свою циническую жестокость.
«Этот помещик был род маленького Людовика XI», — вспоминал впоследствии историк «Села Горюхина». Деспот был убит своими крестьянами во время пожара.
Все это давало поэту обширный материал для его гневного обличения.
Стихотворение Пушкина «Деревня» четко разделено на две части, контрастно восполняющие одна другую: мирный сельский пейзаж, вызывающий мысли о счастье и труде «в уединеньи величавом», и ужасающая картина «измученных рабов», бессмысленно погибающих по воле «неумолимого владельца». Великая родина и бесправный народ! Оба плана как бы смыкаются в торжественной концовке, озаренной мгновенным и отдаленным видением освобожденной страны.
Влияние Николая Тургенева, считавшего, что «освобождение крестьян в России может быть с успехом проведено только властью самодержца», чувствуется в известном заключении стихотворения («рабство, падшее по манию царя»). Ряд других выражений напоминает здесь, как и в оде «Вольность», общее учение о легальных путях общественного переустройства («свободною душой закон боготворить»). Но некоторая «конституционность» таких формул восполняется исключительной силой обличающих описаний («Не видя слез, не внемля стона», «Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам» и пр.). Подъем в заключении также необычайно усиливает общий размах гневного обвинения. Стиль «грозного витийства», подготовленный предшествующими восклицательными интонациями («Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!»), приближает поэтический язык к подлинному красноречию и сообщает стиху ораторскую мощь. Сочетание гнева и протеста придало этому стихотворению значение одного из лучших образцов нашей гражданской лирики.
С небывалой силой выразил Пушкин в своей «Деревне» чувство обиды передовых русских людей за родину, клейменную рабством. Легальная концовка стихотворения утрачивала свое значение перед этим глубоким выражением общей готовности «молодой России» на величайшее самопожертвование во имя освобождения закрепощенных масс. Это был голос нации, выраженный могучими стихами ее первого поэта. В этом смысле «Деревня» уже раскрывает в Пушкине великого национального трибуна, выразителя глубокой и человечной мысли целого общества, готового вступить в бой с угнетателями народа. Это был первый манифест декабризма, неизмеримо более действенный по своему влиянию и отзвукам, чем уставы и программы тайных обществ. Среди знаменитых исторических документов, как «Зеленая книга» или «Русская правда», «Деревня» Пушкина до сих пор звучит живым голосом героической эпохи, дошедшим до нас во всей непосредственности его гражданского гнева.
5
В первые же годы своей литературной деятельности Пушкин становится любимцем русского общества. «От великолепнейшего салона вельмож до самой нецеремонной пирушки офицеров везде принимали Пушкина с восхищением, — свидетельствует П. А. Плетнев. — Он сделался идолом преимущественно молодых людей, которые в столице претендовали на отличный ум и отличное воспитание». Он дружески принят и в культурнейших кругах политических заговорщиков, преклоняющихся перед остротой его памфлетов и жаром его поэтических обличений. Передовая интеллигенция признает его выразителем своего протеста. По поводу угоднических посвящений Аракчееву Вяземский заявляет: «Пушкин при каждом таком бесчинстве должен крикнуть эпиграмму».
Этот короткий и острый жанр вскоре действительно стал его разящим оружием. Позднейшее воззвание Пушкина к «музе пламенной сатиры» могло бы относиться и к первому периоду его деятельности. Уже в Петербурге он показал свою неотразимую меткость в поражении противников «язвой эпиграмм». Уже здесь сложилась его боевая формула о необходимости «мучить казнию стыда» своих политических врагов. И уже в первые годы своей литературной борьбы он сумел заклеймить «неизгладимой печатью» целую реакционную клику, навалившуюся всей своей тяжестью на многострадальные плечи русского народа.
Одним из виднейших руководителей бесславного финала александровской эпохи был личный друг царя, порочный ханжа — князь Голицын. Приятель и последователь вождя европейской реакции Жозефа де Местра, он выступает в эпиграммах Пушкина как «просвещения губитель». Несколько позже поэт назовет его и «апостолом Крюднерши», клеймя попутно и эту вдохновительницу мистической политики Александра I — баронессу Крюднер, проповедницу и предсказательницу политических катастроф, предотвратимых якобы лишь религией. Резкими сатирическими чертами изобразит Пушкин эти беспросветные годы голицынского руководства русским образованием и науками,
когда святой глупец,
Турецкого кади прияв за образец,
В угодность господу, себе во утешенье
Усердно утушить старался просвещенье.
Глубоко дороживший судьбами русской мысли, отечественной печати, народного образования, Пушкин был возмущен тем унижением, какому национальная культура подвергалась в руках этого елейного изувера.
Ближайшим помощником Голицына оказался вскоре ловкий карьерист Магницкий. Возглашая внедрение принципов Священного союза в дело образования, он объявил в 1819 году борьбу знанию, исследованию, разуму: «яд просвещения» угрожает алтарям и тронам, безбожные профессора — слуги сатаны. Отсюда разгром университетов и беспримерный цензурный террор.
Одною из первых жертв новой «просветительной» политики оказался любимый профессор Пушкина — Куницын: он был изгнан в 1821 году из Петербургского университета за свою книгу «Право естественное», нашедшую якобы отклик в революциях Сардинии, Испании и Неаполя. Поднятую Магницким кампанию продолжал его единомышленник Рунич. Он предал суду «доброго Галича» за его «Историю философских систем», признанную якобинской и безбожной. В позднейших стихах Пушкина остались следы его разящих характеристик этих двух «реформаторов» несчастного русского образования конца царствования Александра I.
Пушкин отметил своими эпиграммами и одного из виднейших столпов православно-монархической реакции — архимандрита Фотия. Это был предвестник Распутина и его роли в придворных кругах конца романовской династии. Модный духовник был участником крупных политических интриг и пользовался исключительным влиянием среди столичных аристократок. Пушкин бичует этого великосветского пастыря стихами своей хлещущей эпиграммы: «Полу-фанатик, полу-плут; его орудием духовным проклятье, меч и крест, и кнут…» Заклеймена беспощадными эпиграммами поэта и «благочестивая жена», то есть известная покровительница Фотия графиня Орлова.
Не пощадил поэт и ревностного монархиста Стурдзу, первого сподвижника Голицына по библейскому обществу, главному рассаднику контрреволюционной пропаганды. Этот «библический» и «монархический» деятель, «холоп венчанного солдата», достоин, по известной эпиграмме, заклания от руки защитника народных прав.
Таков был новый путь русской литературы, новый «огнестрельный метод», еще никогда не применявшийся в ней. Политические стихи Пушкина потрясали основы крепостнической монархии и вербовали новые силы политической оппозиции. Недаром эти «анафемы игривые» вскоре вызвали «высочайшее» негодование и угрозу высших кар. Невиданными приемами быстрых, метких, разительных и ошеломляющих ударов Пушкин продолжал традиции своего любимого Радищева и возвещал будущие битвы Маяковского, беспощадно разившего своим стихом всех врагов революции.
III ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ
1
В начале 1821 года поэт впервые почувствовал, что враг, с которым он вступил в борьбу своими сатирами, начинает наносить ответные удары. В петербургском обществе широко распространились слухи, что смелый автор антиправительственных эпиграмм подвергся в секретной канцелярии наказанию розгами. «Я увидел себя опозоренным в общественном мнении, — вспоминал в 1825 году Пушкин. — Я впал в отчаяние». По его собственному свидетельству, он колебался между самоубийством и цареубийством. Умный друг Чаадаев уговорил его игнорировать толки обывателей, достойные полного презрения.
Пушкин решает заставить власть применить к себе открытые приемы борьбы и вынудить ее произнести во всеуслышание свои скрытые подозрения. «Я жаждал Сибири или крепости, как средства для восстановления чести». Смелость его поведения поражает петербургское общество. Пушкин пишет эпиграмму на всемогущего Аракчеева, которая одновременно ударяла и по Александру I («Всей России притеснитель… А царю он друг и брат»); распространяет в обществе свою оду «Вольность», написанную еще в 1817 году, но только теперь, к весне 1820 года, привлекшую пристальное внимание правительства. Он высказывает в обществе сочувствие студенту Тюбингенского университета Карлу Занду, заколовшему агента царского правительства в Пруссии Коцебу.
25 февраля 1820 года весь официальный Петербург собрался на «торжественное поминовение» герцога Беррийского, «похищенного у Франции убийственною рукою злодея», как гласила латинская надпись на пустом траурном катафалке.
Пушкин ощущает себя в другом стане: не с приверженцами Бурбонов, а с тем одиноким парижским ремесленником Пьером Лувелем, который учился читать по республиканской конституции и навсегда остался верен «правам человека и гражданина». Когда до Петербурга доходят парижские литографии, изображающие «ужасного убийцу», Пушкин достает себе такой листок. На полях рисунка своим размашистым почерком он надписывает: «Урок царям!» В тот же вечер в театральном зале он показывает запретный портрет соседям по креслам, «позволяя себе при этом возмутительные отзывы», как свидетельствуют благонамеренные современники.
Убийство герцога Беррийского послужило сигналом к революционному движению в других странах. 8 марта (нового стиля) 1820 года вспыхнула революция в Испании, вызвавшая живейшее сочувствие Пушкина, Его друзья и наставники в политическом мышлении Чаадаев и Николай Тургенев не скрывали своего восхищения этой «народной победой». Пушкин впоследствии не раз вспоминал имена вождей испанской революции — Кироги и Риэго и через десять лет отметил этот момент в сжатом и взволнованном стихе «Тряслися грозно Пиренеи…».

Возникшие тревоги в жизни Пушкина совпали с крупным событием его творческой жизни: 26 марта 1820 года была окончена шестая, последняя, песнь «Руслана и Людмилы».
Это был подлинный праздник русской поэзии, пока еще отмеченный только в тесном кругу литературных друзей. Здесь была сразу признана победа поэта-ученика над своим мастером-учителем, склонившим перед юным соперником свое лебединое перо: известна надпись Жуковского на портрете, подаренном Пушкину в день окончания его первой поэмы.
Вскоре эта эпическая песнь будет признана одним из блестящих триумфов русской литературы и, как всякое выдающееся событие, вызовет непримиримую борьбу мнений. Но эта буря в критике разразится лишь осенью 1820 года, вскоре после выхода поэмы из печати.
Чем же объяснялось такое исключительное значение этой маленькой книги?
Арзамасский Сверчок, вступая в литературу, дал блестящее решение большой задачи, издавна занимавшей русских стихотворцев: создать живую и общедоступную национальную эпопею. Для этого необходимо было превратить тему отечественной истории в увлекательный роман и разработать событие прошлого в духе народных сказаний. Но ни Хераскову, ни Карамзину, ни Батюшкову, ни Жуковскому не удалось найти тот творческий метод, который сплавил бы воедино эти разнородные элементы, придав им новое поэтическое качество.
Нужно оценить то мужество, с каким поэт-лицеист приступил к этому труднейшему заданию, и ту остроумную находчивость, с какой он разрешил эту неподатливую проблему. Пушкин нашел для ее раскрытия два верных ключа: он подверг старинные сказания с их фантастическими ужасами шутливой разработке, а легендарную героику с ее вымыслами и похождениями свел к точной истории. Задача создания эпической поэмы была блестяще разрешена иронией и историзмом Пушкина. Его поэтический гений довершил все остальное.
В 1817 году появилось продолжение поэмы Жуковского «Двенадцать спящих дев» в виде второй баллады-новеллы, озаглавленной «Вадим». Это история новгородского витязя, который влюбляется в киевскую княжну, а женится на одной из зачарованных героинь, принеся этим искупление и всем ее сестрам. Религиозный характер повести снова обращает Пушкина к пародии и сатире. И теперь, в 1818 году, он считает нужным разоблачить набожность фантастической поэмы.
В противовес «молитвенным» вдохновениям романтического балладника Пушкин, в традициях старинных «кощунственных» поэм, превращает непорочных дев в жриц сладострастия, а «божий дом» — в чертог наслаждения. Такими смелыми контрастами молодой поэт разоблачает мистическую концепцию Жуковского и противопоставляет его аскетическому идеалу свое понимание человеческого счастья и жизненных радостей. В четвертой песне поэмы противостоят не только два плана пародийного искусства, но и два мировоззрения, две морали, два стиля.
В эпоху создания поэмы чрезвычайно расширился круг исторических представлений Пушкина. В свободных объединениях будущих декабристов поэт слышал обсуждение первостепенных государственных вопросов и радикальные проекты освобождения своего народа от феодально-крепостного гнета. Здесь много говорилось о вольных республиках древней Руси, о политическом и художественном значении русского прошлого, о необходимости освободить от рабского состояния героический народ, избавивший Европу от власти Бонапарта.
Такие исторические предания навевали Пушкину тему героического финала для всей эпопеи его странствующего витязя. Общая идея Карамзина о величии русского народа, ниспровергшего «ханское иго» для создания великого национального государства, отразилась и на пушкинской концепции русской истории.
Шестая песнь «Руслана и Людмилы» уже дает первый очерк истолкования поэтом судеб его родины: подлинный герой для него прежде всего народен, органически слит со своей страной — убеждение, которое Пушкин сохранит до конца. Если его философия истории еще не сложилась в 1820 году в своих окончательных формах, перед нами уже выступает в заключительной песне «Руслана и Людмилы» певец могучих подъемов отечественной истории. На вершине древнего сказания высится героический представитель народа, осуществляющий его историческую миссию. Так, сохраняя традицию волшебно-рыцарского романа, Пушкин к концу поэмы по-новому сочетает фантастические элементы старославянской сказки с драматическими фактами древнерусской истории. В шестой песне поэма наиболее приближается к историческому повествованию: осада Киева печенегами уже представляет собой художественное преображение научного источника. Это первая творческая переработка Карамзина. Картина сражения, полная движения и пластически четкая в каждом своем эпизоде, уже возвещает знаменитую боевую картину 1828 года: «Горит восток зарею новой…»
Пушкин особенно ценил эту последнюю песнь «Руслана».
Тон поэмы здесь заметно меняется. Фантастику сменяет история. Сады Черномора заслонены подлинной картиной стольного города перед приступом неприятеля:
…Киевляне
Толпятся на стене градской
И видят: в утреннем тумане
Шатры белеют за рекой;
Щиты, как зарево, блистают;
В полях наездники мелькают,
Вдали подъемля черный прах;
Идут походные телеги,
Костры пылают на холмах.
Беда: восстали печенеги!
Это уже достоверное и точное описание войны XIX века с ее вооружением, тактикой и даже средствами сообщения. Это уже начало исторического реализма. Картина обороны Киева предвещает баталистическую систему позднего Пушкина, изображавшего обычно расположение двух лагерей перед схваткой, — в «Полтаве», «Делибаше», «Путешествии в Арзрум».
В творческой эволюции Пушкина значение последней песни «Руслана» огромно. Здесь впервые у него выступает народ как действующая сила истории. Он показан в своих тревогах, надеждах, борьбе и победе. В поэму вступает великая тема всенародной борьбы и славы. На последнем этапе своих баснословных странствий герой становится освободителем родины. Весь израненный в бою, он держит в деснице победный меч, избавивший великое княжество от порабощения. Волшебная сказка приобретает историческую перспективу. «Преданья старины глубокой» перекликаются с современностью: сквозь яркую картину изгнания печенегов звучит тема избавления России от иноземного нашествия в 1812 году. В поэму вплетаются стихи, прославлявшие еще в лицее великие события Отечественной войны. Руслан вырастает в носителя исторической миссии своего народа, и волшебная поэма завершается высоким патриотическим аккордом.
Так легкий жанр веселого классицизма, развертываясь и устремляясь к прославлению освободительного подвига, приближается в последней стадии повествования — к историческому реализму.
Творческий рост Пушкина за три года его работы над «Русланом и Людмилой» поистине поразителен. Даровитый школьник превращается в первого писателя страны. Под его пером «бурлеска» перерождается в героику. Эпическая пародия перерастает в историческую баталию. Легендарные приключения витязей и волшебников отливаются в могучий волевой подъем русского воина, отстаивающего честь и неприкосновенность своей земли. В развитии своего замысла Пушкин из поэта-комика вырастает в певца национального величия и всенародной славы. Если корни его поэмы еще переплетаются с «Монахом» и «Тенью Фонвизина», ее лиственная крона уже поднимается к «Полтаве» и «Медному всаднику».
Таково было становление великого поэта. С небывалым мастерством он подчинил разнородный состав сказания своей творческой воле и достиг полного единства и неразрывной спаянности частей. Такого художественного совершенства и законченности русская поэзия еще не знала. В этой свободной и смелой эпопее Пушкин уловил и выразил тот новый большой стиль русской поэзии, который слагался в ней между великой обороной 1812 года и восстанием 14 декабря. В эти годы шутливый классицизм XVIII века стал перерождаться в классицизм патриотический и революционный, вскоре захвативший всю фалангу передовых поэтов молодой России.
2
2 апреля 1820 года министр внутренних дел Кочубей получил политический донос на Пушкина, написанный публицистом В. Н. Каразиным. Доклад об этом был вскоре сделан царю.
Военный генерал-губернатор Петербурга Милорадович получает распоряжение произвести обыск у Пушкина и арестовать его. Но этот боевой генерал, соратник Суворова, воспетый Жуковским, решил действовать осторожнее. Он жил широко, любил театр и танцовщиц, знал Пушкина по зрительным залам и кулисам петербургских сцен. Вместо ареста он решил прибегнуть к секретному изъятию нужных бумаг.
В середине апреля на квартиру Сергея Львовича явился переодетый агент и предложил дядьке Пушкина, Никите Козлову, пятьсот рублей за предоставление ему «для чтения» сочинений молодого барина. Тот отказал. Узнав той же ночью о таинственном «почитателе» своей поэзии, Пушкин решил предупредить события: он сжег все сатирические листки. На другое утро поэт получил предписание столичного полицеймейстера немедленно явиться к военному генерал-губернатору.
По счастью, Пушкин был в добрых отношениях с прикомандированным для особых поручений к Милорадовичу полковником Федором Глинкой. Автор биографии Костюшки, близкий к Пестелю, Трубецкому и Муравьевым, Глинка мог действительно дать в этом случае благожелательный и дельный совет.
«Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения, — он не употребит во зло вашей доверенности», — заявил этот тайный член Союза благоденствия.
Поэт отправился в канцелярию генерал-губернатора.
Милорадович принял Пушкина в своем кабинете среди турецких диванов, статуй, картин и зеркал. Он питал страсть к предметам роскоши, к нарядной обстановке, восточным тканям. Как южанин, он отличался некоторой зябкостью и любил по-женски кутаться в пестрые шали.
Этот изнеженный военачальник столицы заявил Пушкину о полученном им приказе «взять» его со всеми бумагами. «Но я счел более удобным пригласить вас к себе». На этот жест доверия Пушкин решил ответить такой же широкой откровенностью: бумаги его сожжены, но он готов написать Милорадовичу все, что нужно. «Вот это по-рыцарски!» — воскликнул удивленный начальник.
Вскоре казенные листки генерал-губернаторской канцелярии заполнились строфами «Вольности», ноэлей, сатир — всей антиправительственной поэзией Пушкина, за исключением одной эпиграммы, которую царь никогда бы не простил ему.
Этот сборник памфлетов Милорадович на другой же день представил Александру, прося его не читать их и помиловать сочинителя за мужественное и открытое поведение во время следствия: «Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения».
Но император был другого мнения. Дело Пушкина не было решено тогда же (как рассказывал впоследствии Глинка), а тянулось еще около трех недель. 19 апреля Карамзин сообщил Дмитриеву, что полиция узнала «о стихах Пушкина на вольность», об эпиграммах на властителей и друзья поэта «опасаются следствий».
Апрельские события 1820 года сразу обнаружили, какими прочными общественными симпатиями пользовался поэт. Особенно активной оказалась в этом деле позиция его начальника Каподистрии, которого Жуковский за его гражданские качества называл «нашим Аристидом». Он вступил в переговоры с Карамзиным и Жуковским, мнение которых и положил в основу своего заключения.
Одновременно действовали и друзья поэта. Глинка передает, что Гнедич «с заплаканными глазами» бросился к влиятельному Оленину. Чаадаев хлопотал у своего шефа командира гвардейского корпуса Васильчикова и одновременно старался повлиять на Карамзина. С таким внушительным общественным мнением правительству пришлось посчитаться. Первоначальные предположения о ссылке в Сибирь или Соловки за оскорбление верховной власти понемногу уступают место решению перевести Пушкина в южные губернии. Старый сослуживец Милорадовича и приятель Каподистрии генерал Инзов, человек высокой моральной репутации, ведал новороссийскими колонистами; к нему-то и откомандировали Пушкина.
Первый этап «службы» поэта завершился. 4 мая он явился на Английскую набережную и получил от казначея Коллегии иностранных дел тысячу рублей ассигнациями на проезд до Екатеринослава. В канцелярском доме его принял сам глава ведомства Нессельроде.
Он сообщил «переводчику» своей коллегии, что по приказу его императорского величества ему предлагается вручить документы чрезвычайной важности попечителю комитета о колонистах южного края России генерал-лейтенанту Инзову, в распоряжении которого он остается в качестве сверхштатного чиновника впредь до особых указаний. Пушкину предписывалось выполнить волю государя безотлагательно. Так политическая ссылка была замаскирована служебным переводом. Официально Пушкин отсылался на юг курьером.
6 мая Дельвиг и Яковлев проводили Пушкина до Царского Села. На этот раз друзья были задумчивы и молчаливы. Вероятно, сосредоточенная нежность Дельвига при прощании вспомнилась Пушкину через ряд лет в элегических стихах:
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его…
Бричка покатила по Белорусскому тракту. Из всех родных, друзей и знакомых — из целого общества, заполнявшего пестрой толпой первые десятилетия жизни поэта, — с ним следовал в изгнание только его дядька, крепостной Никита Козлов. «Петербург душен для поэта», — писал за несколько дней до своего отъезда молодой изгнанник, с грустью оставляя в столице лишь круг друзей-единомышленников, как скажет вскоре в своем посвящении поэту-декабристу Федору Глинке:
Без слез оставил я с досадой
Венки пиров и блеск Афин,
Но голос твой мне был отрадой,
Великодушный гражданин!
IV ПОЛУДЕННЫЙ БЕРЕГ
1
В середине мая Пушкин прибыл в Екатеринослав (ныне Днепропетровск). Заехав в единственную гостиницу недавно лишь основанного городка, он поторопился явиться в контору иностранных поселенцев вручить своему новому начальнику срочный пакет от Нессельроде.
Его принял пожилой военный, с крупной шарообразной головой, с большими мечтательными глазами. Это и был сподвижник Суворова и Кутузова, участник многих исторических сражений, спартанец и стоик в своей личной жизни генерал-лейтенант Инзов.
Доставленные Пушкиным официальные бумаги были чрезвычайно важны: в них предлагалось управляющему колониями Новороссийского края принять пост полномочного наместника Бессарабии.
Удивительным был и сопроводительный документ, в котором Нессельроде давал курьеру, вручившему депеши, тонкую психологическую характеристику. Это и было письмо Каподистрии, подписанное управляющим коллегией и утвержденное царем, но отмеченное вниманием и участием, весьма мало свойственным петербургским властям.
В министерской рекомендации отмечалось безрадостное детство Пушкина, породившее в нем «одно лишь страстное стремление к независимости». Автор письма не скрывал ни своего мнения о «необыкновенной гениальности юноши» и его «пламенном воображении», ни своих сведений о подлинной «знаменитости» молодого поэта.
Особый интерес представляла характеристика революционных стихов Пушкина.
«Несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства. При величайших красотах замысла и стиля его стихотворение свидетельствует об опасных принципах, почерпнутых в современных учениях или, точнее, в той анархической доктрине, которую по недомыслию называют системою человеческих прав, свободы и независимости народов». Вот почему правительство, приняв соображения друзей поэта — Карамзина и Жуковского, полагает, «что, удалив Пушкина на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятия и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государства или, по крайней мере, первоклассного писателя». Дальнейшая судьба молодого человека ставилась в зависимость от успеха «добрых советов» Инзова.
Необычайное письмо вызвало некоторое раздумье попечителя южных колонистов. Этот храбрый воин, в свое время совершивший легендарный переход через Альпы, был не чужд литературных идей XVIII века, а в молодости и сам писал стихи. Племянник Хераскова, воспитанник московских масонов, личный друг поэта-радищевца Пнина — Инзов склонен был по-своему воспринять официальное сообщение о новом стороннике системы человеческих прав. Уже 21 мая он сообщает Каподистрии, что «погрешности» Пушкина объясняет не «испорченностью сердца», а только «пылкостью ума».
Как человек большой душевной чуткости, Инзов после первых бесед с новоприбывшим понял, что тот нуждается после всего пережитого не столько в «добрых советах», сколько в полной свободе и отдыхе. Он не стал обременять Пушкина канцелярской работой и предоставил ему время для устройства на новом месте. Пушкин оставил заезжий трактир и поселился в одной из многочисленных хаток, лепившихся на склонах к Днепру. Город был тих и глух, но с открытием навигации сотни плотов и барок проплывали по течению. Пушкина потянуло к реке.
Ему нравились купанья, катанья на лодке, песчаные островки. Здесь он наблюдал первый примечательный эпизод своих странствий, отразившийся в его южном творчестве. Арестанты «смирительного дома» собирали на улицах подаяния, на которые и содержались заключенные. Двоим из таких скованных колодников удалось бежать; они переплыли Днепр и скрылись в лесах. Пушкин запомнил этот эпизод новороссийской тюремной хроники и через год нашел ему воплощение в своей поэме о русской вольнице.
Ранние купанья в реке вызвали у приезжего приступ малярии. Еще перед отъездом из Петербурга друзья подготовили план путешествия автора «Руслана» с семьей Раевских по Кавказу и Крыму. Около 25 мая генерал Раевский, командовавший 4-м корпусом Первой армии, прибыл из Киева в Екатеринослав проездом на Кавказские воды. В то время на курорты отправлялись целым караваном, и генерала сопровождали его младший сын, гусарский ротмистр Николай Раевский — знакомый нам друг Чаадаева и Пушкина, две дочери — Мария и Софья, гувернантка-англичанка, девушка-татарка и военный врач Рудыковский.
По приезде в Екатеринослав генерал Раевский вместе с сыном разыскали Пушкина в его убогой хате. Поэта лихорадило. Доктор Рудыковский предписал больному хинин, и на другое утро Пушкин явился в губернаторский дом к Раевским, горя желанием сопровождать их на Кавказ. «С детских лет путешествия были моею любимою мечтою», — писал впоследствии Пушкин; мечта эта готова была теперь осуществиться. Инзов не возражал, надеясь, что граф Каподистрия одобрит его снисхождение.
В последних числах мая в одной коляске со своим другом ротмистром Раевским Пушкин оставил Екатеринослав.
2
Три экипажа покатили по Мариупольской дороге. Проехав семьдесят верст, переправились на левый берег Днепра у немецкой колонии Нейенбург, возле Кичкаса (где теперь Днепрогэс). «Тут Днепр только что перешел свои пороги, — сообщал родным генерал Раевский. — Посреди его — каменные острова с лесом весьма возвышенным, виды необыкновенно живописные».
Вскоре проехали Александровск (теперь Запорожье). За городком начались гладкие безводные степи, покрытые свежим ковылем. Так добрались до Мариуполя.
Здесь впервые Пушкин увидел южное море. Все оставили экипажи и сошли на берег Таганрогского залива любоваться прибоем. Пушкин обратил внимание на шаловливую игру Марии Раевской с набегавшими волнами. Это явилось одним из творческих впечатлений его южного путешествия. Оно отразилось в знаменитой строфе «Евгения Онегина»:
Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!..
Проехав Таганрог и Ростов, ночевали в станице донских казаков Аксай, на следующий день обедали у атамана Денисова в Новом Черкасске, а наутро отправились в Старый Черкасск.
Маршрут Раевских пролегал по территории, охваченной в то время восстанием крепостных. Борьба деревень с отрядами генерала Чернышева напоминала о старинных движениях, прославивших область. Донские станицы и городки были полны преданий о борьбе казачества с царизмом, нередко разраставшейся в настоящие крестьянские войны и прославившей имена Разина, Пугачева, Болотникова, Булавина. Некоторые из этих имен, как известно, чрезвычайно увлекали Пушкина, а первый интерес к ним, вероятно, возник у него летом 1820 года, когда он слушал в самом центре донского казачества предания и песни о понизовой вольнице.
Именно здесь, в старинном Черкасском городке и его округе, разыгрался ряд событий знаменитого казачьего восстания, потрясшего до оснований «тишайшую» Русь царя Алексея. Дон был одним из главных районов деятельности Разина. В области продолжали звучать вековые песни об этом неустрашимом заступнике угнетенного люда. Это он приходил в образе Пугачева передать крепостным помещичьи земли, пели донские песенники, и он снова придет вызволить закабаленных рабов, ибо «Стенька это — мука мирская»…
Цикл донских преданий рано увлек Николая Раевского. Умный, одаренный, превосходно образованный молодой офицер декабристского круга, правнук Ломоносова по матери, он задумал собирать рассеянные в крестьянской массе воспоминания о Разине, мечтая со временем написать историю его восстания. Страстный любитель поэзии, он сразу почувствовал здесь богатейшие залежи устного творчества и едва ли не первый указал на них Пушкину.
Песни донцов поразили автора «Вольности». Политический изгнанник мог почувствовать всю революционную мощь этого эпического половодья, а великий поэт, мечтающий отлить в своем творческом слове образ всенародного героя, казалось обрел его величайший исторический прототип. Разин — «единственное поэтическое лицо русской истории», запишет через четыре года Пушкин. Но уже летом 1820 года поднимается в сознании поэта эта первая волна его помыслов о Степане Разине и Пугачеве, которая до конца будет расти и шириться в его творчестве.
Дни на Аксае запомнились Пушкину. Здесь возник один из его замечательнейших творческих планов — замысел поэмы о Степане Разине. К этому образу он еще не раз обратится впоследствии.
3
Между тем экипажи генерала Раевского продолжали свой маршрут на юг.
Землями войска донского проехали в Ставрополь. Показались снежные вершины двугорбого Эльбруса, к скалам которого был, по преданию, прикован Прометей. Сильная гроза и дождь задержали путников недалеко от Георгиевска. Через два дня достигли, наконец, цели путешествия — Горячих Вод (впоследствии Пятигорск).
Вокруг расстилалась «страна баснословий», как писали географы двадцатых годов. С давних пор обширная горная область меж двумя южными морями была достоянием поэтов. Историки считают, что впервые слово «Кавказ» было произнесено Эсхилом.
Поэтические предания, казалось, аккомпанировали непосредственным впечатлениям поэта-путешественника, зачарованного очертаниями «ледяных вершин, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными…». Среди первых набросков в записной книжке поэта уже отмечены и вершины Машука и Эльбруса, «обвитые венцом летучих облаков», и «жилища дикие черкесских табунов», и «целебные струи», к которым сейчас же по приезде обратились путешественники.
В Горячеводске с «перелетной стаей» встретился старший сын генерала — Александр Раевский, высокий, худощавый молодой полковник в отставке, напоминавший внешностью Вольтера. Он участвовал в наполеоновских походах, был во Франции адъютантом Воронцова, служил при наместнике Кавказа Ермолове.
На Пушкина он сразу произвел неотразимое впечатление. Александр Раевский слыл скептиком, «нигилистом», отрицал ценность поэзии, искусства, чувств. Тонко образованный и широко начитанный, как все Раевские, он был не чужд мистификации, и его неумолимый «демонизм» являлся некоторой позой. Дальнейшее показало, что этот «разочарованный» человек был способен на сильнейшие увлечения. Ум, дарования и жизненный опыт Александра Раевского придавали исключительное очарование его личности и разговору.
Пушкин охотно слушал и рассказы старика Раевского, прошедшего военные пути от Очакова до Парижа и даже заслужившего лестные отзывы Наполеона. Беседы с боевым генералом питали живой интерес поэта к истории недавнего прошлого и поддерживали его влечение к военной жизни и ратным подвигам.
Они представляли особенный интерес в напряженной походной обстановке Кавказа. От Раевских Пушкин, несомненно, слышал о крупнейших деятелях и событиях кавказской военной истории — о князе Цицианове, генерале Котляревском и особенно о самом Ермолове. Здесь же он услышал о трагическом эпизоде этой долголетней борьбы, который вдохновил его на замысел новой кавказской поэмы:
гибель россиян
На лоне мстительных грузинок…
Имелось в виду изгнание низложенной семьи Георгия XIII из пределов ее бывших владений в 1803 году, когда последняя царица Грузии Мария заколола генерала Лазарева, распоряжавшегося ее отправлением из Тифлиса. Царицу окружали девушки и женщины, вооруженные кинжалами и отбивавшиеся от русской стражи.
Таковы были «преданья грозного Кавказа», слышанные молодым поэтом от старого ширванского ветерана. Через несколько месяцев, заканчивая свою поэму о Кавказе, Пушкин расскажет читателю о замыслах своих новых воинственных песен и произнесет хвалу командирам кавказской линии в духе воззрений той военной семьи, с которой он странствовал меж Доном и Кубанью.
3 июля общество переехало на «Железные воды бештовые», то есть в нынешний Железноводск. Здесь раскинулись лагерем в десяти калмыцких кибитках под военной охраной тридцати солдат и тридцати казаков; ванны находились в лачужках, а воду из источников черпали дном разбитой бутылки. Вершины Бештау поэт называет своим новым Парнасом.
4
К концу месяца Раевские были в Кисловодске. Здесь 26 июля 1820 года Пушкин создает свое первое романтическое стихотворение — эпилог к «Руслану и Людмиле».
Этот заключительный фрагмент резко расходится по стилю с духом поэмы, которую призван завершить. Это не столько послесловие к волшебной саге, сколько увертюра к циклу современных поэтических новелл. Это исповедь разочарованного «сына века», пережившего личную и общественную трагедию в толпе шумной столицы, полной врагов, клеветников, изменниц, и изживающего теперь свою боль и негодование среди «природы дикой и угрюмой»:
Теперь я вижу пред собою
Кавказа гордые главы.
Тема нависшей гибели, политических гонений, душевной замкнутости и гордой свободы — какой это разительный контраст к мотивам только что законченной рыцарской поэмы с ее сказочными злоключениями и «пиршественным» финалом! Эпилог к «Руслану» прозвучал декларацией нового поэтического стиля, раскрывшего прямые пути в современность с ее титаническими натурами и политическими грозами.
В 1820 году, с окончанием «Руслана и Людмилы», завершается ранний период творчества Пушкина. Лицей и «Арзамас» окончательно изжиты. Открывается новая творческая эпоха, овеянная животворной бурей романтизма — неукротимой, трагической и мятежной.
В начале августа путешественники двинулись в обратный путь — с Кавказа в Крым. Это был новый маршрут от Пятигорья по правому берегу Кубани (левый еще принадлежал черкесам), землями черноморских казаков, на Таманский полуостров. Проезжали через кубанские крепостцы и сторожевые станицы, где Пушкин не переставал любоваться бытом и жизнью смелых наездников: «вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности», — писал он брату. Но он не решался доверить письму свои размышления о казацкой «вольнице», черты которой еще сохранились в пограничных станицах.
Знакомство с казачеством на Дону и в Кубани оставило глубокий след в творческой памяти Пушкина. Его коренному «свободолюбию» здесь раскрывался богатейший материал для поэтизации широких вольных натур — передовых стражей и отважных завоевателей. Какое богатство событий и образов для эпической поэмы! Средоточие недовольных, убежище беглых крепостных и каторжников, это вольное военное товарищество умело поднимать грозные политические движения против «законного» царского порядка. Если задуманные поэтом «Замечания о черноморских и донских казаках» 1820 года до нас не дошли, мы можем отчасти судить о них по поздним записям Пушкина, в которых поэт-историк приветствует донское и яицкое казачество за смелость, удальство и великодушие этих старинных русских людей, своевольно установивших свою жизнь и быт на степных просторах и по течению великих рек.
В середине августа поэт впервые увидел Черное море, столь пленившее его и столько раз им воспетое. От «азиатской» Тамани путешественники отплыли в направлении Керчи. Началось первое морское путешествие Пушкина.
5
Кавказские воды и казачьи становища сменяет Таврида, вся овеянная античными мифами. Пушкину с его творческими заданиями было дорого легендарное прошлое Черноморья. В описании своего путешествия — сначала в письме к брату, потом в стихах — он не перестает ссылаться на древние имена и предания, вспоминать исторические события и оживлять мифологические образы. «Воображенью край священный!» — назовет он впоследствии Крым. Таманский полуостров, откуда открылись ему таврические берега, он называет Тмутараканским княжеством. Так именовали древнюю Таматархию русские князья Владимир, Мстислав, Ярослав I, образовавшие из нее удельное княжество (Пушкин вспомнил вскоре «Мстислава древний поединок» и разработал план поэмы об этом герое). Керчь вызывает в нем представление о развалинах Пантикапея и воспоминание о Митридате, завоевателе Греции и опустошителе римских колоний Малой Азии. По пути поэт посещает кладбище бывшей столицы Боспорского царства, разыскивая следы исторической усыпальницы:
И зрит пловец — могила Митридата
Озарена сиянием заката.
В Феодосии, которую Пушкин называет ее генуэзским именем «Кафа», он ведет беседы с исследователем Кавказа и Таврии, бывшим служащим Азиатского департамента иностранной коллегии Семеном Броневским, весьма примечательным русским краеведом начала столетия.
Это послужило Пушкину как бы введением в богатую область древней истории и памятников Черноморского побережья.
17 августа путешественники отчалили от Феодосийской гавани на военном бриге, который был предоставлен генералу Раевскому из керченской флотилии. Плавание началось днем, но особенно запомнилась Пушкину ночь на море, о которой он неизменно и не без волнения сообщал в своих письмах. Он провел ее без сна, в состоянии лирического вдохновения. Это была одна из прекрасных безлунных южных ночей, когда ярко выступают звезды и в темноте неясно вычерчивается линия гор. Сторожевое судно шло легким береговым бризом, не закрывая парусами побережья. Поэт ходил по палубе и слагал стихи: морское путешествие ночью, воспоминание о петербургских увлечениях, очарование новым стилем романтических поэм — все это отразилось в лирическом отрывке с повторными стихами:
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Стихотворение имело первоначально эпиграфом прощальный возглас из песни Чайльд Гарольда, покидающего Англию: в сборниках пушкинской лирики двадцатых годов оно даже печаталось с авторской пометкой «Подражание Байрону». Но следует помнить, что в то время термин подражание обозначал нередко поэтические вариации самостоятельного значения, по существу свободные от заимствования и лишь выдержанные в определенном художественном стиле. Так было и в данном случае.
В своей черноморской элегии Пушкин дает обычную лирическую запись своих раздумий, признаний и надежд, выраженных непосредственно, вольными стихами, близкими к живой разговорной речи. Глубоко различно и эмоциональное звучание двух стихотворений: Байрон описывает безнадежную опустошенность своего сердца и свое страшное одиночество в пустынном мире. Пушкин говорит о сердечном возрождении, об «упоении» воспоминаниями, о неисцелимости «глубоких ран любви», свидетельствующих не об омертвелости души, а о ее повышенной способности к новым переживаниям. В стихотворении сохранен лишь стиль морской прощальной песни с особой поэтичностью ее основной темы — отплывания от родимых берегов, где была безрассудно изжита молодость, к неведомым странам, сулящим забвение и покой. Поэтические мотивы, свойственные и ранним опытам Пушкина, получили теперь совершенно новое звучание. Драматизм личной судьбы, тяжесть изгнания, впечатления от Кавказа, от Раевских, от новейших мятежных поэм приобщили его к особым романтическим течениям, близким к революционным настроениям современности. Проявлением этого пушкинского романтизма, который вскоре начнет отсвечивать «красками политическими» и перерождаться в его глубокий психологический реализм, и была взволнованная, как море, его элегия «Погасло дневное светило», как бы проводящая резкую грань между его юностью и молодостью, Петербургом и Крымом, «Русланом» и южными поэмами.
Элегия слагалась в виду берегов, где-то между Судаком и Алуштой. Когда обогнули мыс Чебан-Басты, капитан брига подошел к своему бессонному пассажиру: «Вот Чатырдаг!» В темноте неясно обрисовывались массивы огромной Палат-горы, как ее прозвали в то время русские из-за сходства с раскинутым шатром.
Пушкин задремал. Он проснулся от шума якорных цепей. Корабль качался на волнах. Вдали амфитеатром раскинулись розово-сиреневые горы, окружавшие Гурзуф, на фоне их высились зеленые колонны тополей; из моря выступала громада Аю-Дага. «И кругом это синее чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный…»
На берегу путешественников встретила генеральша Раевская с двумя дочерьми. Старшая, Екатерина, считалась красавицей, обладала твердым характером и произвела на Пушкина сильное впечатление (он вспомнил ее, когда через пять лет создавал образ Марины Мнишек). Вторая дочь, голубоглазая Елена Николаевна, была чахоточной, но в свои семнадцать лет, несмотря на тяжелый недуг, сохраняла все очарование красоты хрупкой и лихорадочной с некоторым отпечатком обреченности. Как все Раевские, обе старшие сестры отличались высокой культурностью.
Лето двадцатого года Пушкин провел в семейной обстановке, рядом с девушками, любившими искусство, увлекавшимися поэтами-романтиками. «Все его дочери — прелесть, — писал он вскоре брату о семье генерала Раевского, — старшая — женщина необыкновенная». Но это поклонение «юности и красоте» не перешло в подлинное чувство любви с его глубиной и силой. По позднейшему свидетельству Марии Раевской, поэт «обожал только свою Музу». Это вполне подтверждается таким стихотворением, как «Редеет облаков летучая гряда…», в котором нет любовного признания и говорится только о «сердечной думе» — выражение большой глубины и чрезвычайно характерное для переживаний автора элегии.
В Гурзуфе Пушкин по-новому ощущает природу. Южная растительность пробуждает в нем ряд неведомых представлений и счастливых творческих ассоциаций. Горделивый и стройный крымский кипарис вызывает его восхищение и нежность; он проникается «чувством, похожим на дружество», к молодому дереву-обелиску, выросшему у самого дома герцога Ришелье, где поселились Раевские.
Гурзуф был овеян историческими воспоминаниями. Он входил в общую древнюю систему обороны южного Крыма. Прикрывавшая селение Медведь-гора, или Аю-Даг, называлась также Бююк-Кастель, то есть большое укрепление. На ее склонах высились остатки генуэзской батареи, воздвигнутой из дикого камня в VI веке нашей эры. Путь с горы в соседнюю деревню Партенит (название указывало на близость «Парфенона» — храма Дианы) был еще усеян обломками черепиц и осколками сосудов. Древность неприметно ощущалась здесь повсеместно.
Вскоре Пушкин создал ряд новых стихотворений в духе античной антологии. Неудивительно, что он перечитывает в Гурзуфе того лирика, который наиболее пластически и сильно воскресил в своем творчестве мотивы эллинской поэзии, — Андре Шенье. Пушкин узнал его, как и Байрона, еще в Петербурге. К концу 1819 года или к началу 1820 года относятся его первые опыты в духе Шенье: «Я верю, я любим…» и «В Дориде нравятся и локоны златые…» Пушкин прочел этого французского поэта в самый момент его «открытия», то есть при первом посмертном опубликовании его рукописей отдельной книгой в 1819 году. «Он истинный грек, из классиков классик, — определил его вскоре автор «Музы» в письме к Вяземскому. — От него так и пышет Феокритом и антологией…» Вот почему чтение этого поэта особенно соответствовало обстановке Крыма.
В Гурзуфе же заносятся в дорожную тетрадь первые заметки к новой поэме и конспективные программы изложения, изобилующего местными бытовыми и этнографическими чертами (аул, Бешту, черкесы, пиры, песни, игры, табун, нападение и пр.). Сюжет поэмы, намеченный в кратких обозначениях: «пленник — дева — любовь — побег», обращал к рассказам о воинских подвигах русских офицеров в закубанских равнинах.
6
В начале сентября Пушкин с генералом Раевским и его сыном Николаем выехали верхами в Симферополь. Это необычное путешествие в седле и стременах по приморским тропам побережья Пушкин вспомнил через два-три года, описывая путь крымского всадника в эпилоге «Бахчисарайского фонтана». Маршрут лежал по южному берегу через Никитский сад, маленькую деревушку Ялту, Алупку-Исар и Симеиз к трудной и узкой тропе с побережья на плоскогорье. Это был «страшный переход по скалам Кикинеиза», ведущий к еще более грозной «чертовой лестнице» — Шайтан-Мердвеню, где, по словам старинного путешественника, смерть на каждом шагу «ожидает себе жертвы». Поднявшись по крутым уступам на Яйлу, всадники через Байдарскую долину доехали до Георгиевского монастыря.
Кельи монахов повисли на огромной высоте над отвесными стенами обрыва. «Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление!» — вспоминал вскоре Пушкин.
Отсюда он отправился на мыс Фиолент осмотреть остатки древнего храма Дианы. Прелестное стихотворение Пушкина об Ифигении в Тавриде было написано позже (как это доказано новейшими исследователями), но дыхание мифологии с ее трагическими и человечными мифами, видимо, охватило Пушкина на обрыве легендарного мыса у «баснословных развалин» древнего капища (как сам он рассказал в 1824 году).
Отсюда скалистой дорогой путники достигли Бахчисарая. Пушкина снова начала томить лихорадка. Но ему припомнилось слышанное им еще в Петербурге «печальное преданье» Крыма: последний хан, отличавшийся в битвах и дипломатии, безнадежно полюбил пленницу своего гарема, польскую княжну. Когда недоступная девушка погибла от кинжала соперницы, он воздвиг в ее память неиссякающий водомет — изображение своей безутешной скорби, «фонтан слез»…
Пушкин нашел ханский дворец в запустении, гарем в развалинах, фонтан испорченным, хотя, быть может, в таком виде он наиболее оправдывал свое наименование: вода по капле сочилась и медленно скатывалась с его мраморных выступов:
Фонтан любви, фонтан печальный!..
Но окружающие дворец сады были полны прохлады, зелени и цветов. Среди густых зарослей мирт, под раскидистой тенью яворов, у высоких пирамидальных тополей неизменно цвели, как при ханах, большие осенние розы, словно восполняя живой деталью восточный растительный орнамент «Таврической Альгамбры». Пушкин сорвал с карликового куста колючую ветку с двумя пышными алыми цветками — как сам поведал нам в своем посвящении фонтану Бахчисарайского дворца — и опустил «две розы» на влажный мрамор, иссеченный арабскими литерами: «В раю есть источник, именуемый Сельсебиль».
Татарская сага о любви и смерти владела поэтом: ни запустение дворца, ни скудность источника, ни даже болезнь Пушкина не могли остановить рост одного из его самых пленительных поэтических замыслов…
Позднейшее творческое воспоминание магически преобразило запущенные покои ханского дворца и оживило драматической хроникой дремотное затишье Крыма.
Пушкин говорил впоследствии, что жил в Гурзуфе «со всем равнодушьем и беспечностью неаполитанского лаццарони». Но это была все же, по выражению его знаменитой элегии, «задумчивая лень». О глубокой внутренней сосредоточенности свидетельствуют возникшие вскоре таврические строфы. Душевное возрождение, о котором Пушкин такими чудесными стихами мечтал еще в Петербурге, осуществилось только во время его первых южных странствий. После ряда месяцев бесплодия и усталости, когда поэту казалось, что «скрылась от него навек богиня тихих песнопений», наступило спасительное раскрепощение: «В очах родились слезы вновь, душа кипит и замирает», и с дивной легкостью слагаются элегические стихи о шумящих ветрилах и «безумной любви». Так чуждые краски облетели ветхой чешуей с «картины гения», освобождая новые источники сил в его нравственном мире и раскрывая неведомые возможности росту его творческих видений.
V В ШТАБЕ ЮЖНОГО ЗАГОВОРА
1
Из Бахчисарая через Симферополь, Перекоп и Одессу Пушкин направился на новое место своей службы — в Кишинев, куда уже переехал на свой новый пост полномочный наместник Бессарабии Инзов.
Прибыв 21 сентября в административный центр нового края, Пушкин остановился в заезжем доме одного из «русских переселенцев» новой провинции.
Генерал Инзов проживал в наместническом доме на окраине старого города. Пришлось проходить к нему узкими и кривыми улицами, кое-где прорезанными мутным потоком Быка. Вдоль низеньких каменных домишек, вдоль тесных и грязных двориков, полутемных лавок с тяжелыми колоннами и сводами, мимо восточных кофеен, в которых арнауты и греки дымили кальянами и трубками над маленькими чашечками с кофейной гущей, Пушкин прошел по острым булыжникам турецкой мостовой на простор пустырей, откуда открывался перед ним широкий вид на синеющие холмы, кольцом обступившие город.
Белый двухэтажный дом наместника высился на возвышенности среди зарослей небольшого сада. Просторный двор был наполнен домашними птицами: павлины, журавли, индейские петухи и разных пород куры и утки разгуливали среди клумб и кадок с олеандрами. Около крыльца сторожил бессарабский орел с цепью на лапе. По утрам Инзов сам раздавал корм своему пернатому населению. Стаи пестрых голубей кружились возле балкона, подбирая зерна пшеницы и риса. «Это мои янычары, — с улыбкой говорил Инзов, — главное лакомство янычар также было пшено сарацинское».
Старик снова пленил Пушкина простотой и приветливостью обращения. Как и раньше, он предоставил поэту полную свободу и возможность наблюдать местный быт и нравы.
Население города привлекало своей необычайной пестротой. Неудивительно, что именно здесь создались стихи Пушкина о небывалой смеси «одежд и лиц, племен, наречий, состояний»… В среде румын, турок, греков, евреев, армян, молдаван, задунайских славян, цыган, украинцев и немцев еще растворялось новое русское общество — военные, чиновники, немногочисленные семейства переселенцев вместе с потомками беглых стрельцов, раскольников, донских казаков-некрасовцев (так назывались участники булавинского восстания). Фески, тюрбаны, халаты, смуглые лица придавали городу живописный колорит и неизменно вызывали у приезжих несколько преувеличенное представление о бессарабской «Азии».
Но после Крыма, который Пушкин называл «роскошным востоком», Кишинев с его беднотой и скученностью кварталов, суетливой деловитостью и смешными потугами провинциального общества на парижские и венские моды походил не столько на Азию, сколько на близлежащие Балканы. Город носил на себе ряд черт европейской Турции без резко выраженного единого национального характера, без исторических памятников или иных следов народной культуры.
Но сама эта лоскутность быта и нравов, пестрота международного караван-сарая, своеобразные черты местного строя, еще не сглаженные общегосударственными началами управления, — все это придавало городу необычайную живописность и вызывало у поэта художественный интерес. В творческом плане Бессарабия оказалась для Пушкина не менее богатой областью, чем Кавказ и Таврида: именно здесь зародилась самая значительная из его южных поэм.
Близким лицом в Кишиневе оказался арзамасец «Рейн» — Михаил Орлов, командовавший здесь дивизией и уже состоявший членом тайного общества.
Обладатель «живой и пылкой души», выдающийся оратор, он считался «человеком высшего разряда» и «светилом среди молодежи». Это был политический деятель большого масштаба, заключивший в 1814 году капитуляцию Парижа, подававший царю петицию об уничтожении крепостного права и заявивший протест против намерения Александра I отделить от России Литву. Еще в 1814 году он участвовал в организации тайного общества «Орден русских рыцарей», ставившего себе целью политический переворот и новое государственное устройство России (упразднение рабства, вольное книгопечатание, соединение Волги и Дона каналом, торговое сближение с Китаем и Японией и пр.). Состоявшая под его командованием с лета 1820 года 16-я пехотная дивизия вскоре стала одним из главных центров южного декабризма.
Борьба Орлова с телесными наказаниями и его забота о солдатах были выдающимися явлениями в истязуемой и безмолвствующей армии. Отражая гуманистическую программу Союза благоденствия, его приказы по полкам перевоспитывали командный состав и проводили на практике борьбу с аракчеевщиной.
Сосланного Сверчка Орлов встретил как товарища и друга. Уже через день после приезда, 23 сентября, Пушкин обедает у начальника дивизии за его «открытым столом», где собирается вся видная военная молодежь оппозиционного направления.
Среди посетителей генерала выделялся статный гость с военной выправкой, в синей венгерке вместо мундира; пустой правый рукав, обшитый черным платком, был приколот к груди. Это был дрезденский ветеран, сын молдавского господаря Александр Ипсиланти, проявивший исключительную политическую активность. В эпоху первого знакомства с Пушкиным этот «безрукий князь» со своими братьями заканчивал подготовку восстания Греции.
Беспрестанные шумные споры на политические, философские и литературные темы создавали особую атмосферу в доме Орлова: это был крупнейший культурный центр Кишинева, за которым многие признавали даже значение «якобинского клуба». Ранний пушкинский радикализм, несомненно, закалялся в кругу этих передовых, образованных и даровитых собеседников, подвергавших смелой и острой критике всю современную государственность.
За столом Орлова Пушкин знакомится и с подполковником Иваном Петровичем Липранди, который занял в бессарабской главе его биографии весьма заметное место.
Это был чрезвычайно любопытный представитель кишиневской дивизии. Игрок и ученый, член кишиневской ячейки тайного общества и замечательный лингвист, Липранди с первых же встреч заинтересовал Пушкина. Поэт подружился с ним и не раз встречал в нем поддержку и участие (о принадлежности Липранди к тайной полиции Пушкин, конечно, и не догадывался).
Этот штабной офицер специализировался на изучении европейской Турции, которую, по планам царизма, предстояло присоединить к России. Библиотека его состояла преимущественно из книг по истории и географии Ближнего Востока. Пушкин нашел в этом обширном книгохранилище немало редких и ценных изданий с планами, картами и гравюрами. Первая книга, которую он взял у Липранди, был Овидий, который и стал его излюбленным спутником в «пустынной Молдавии».
Начетчик и библиофил, Липранди славился бреттерством, и редкая дуэль проходила без его участия. Именно он рассказал Пушкину о поединке, описанном впоследствии в повести «Выстрел», герой которой Сильвио отмечен чертами этого кишиневского дуэлиста.
У Липранди Пушкин познакомился с сербскими воеводами, доставлявшими полковнику необходимые сведения для его исследования о Турции. От них поэт узнал, что по соседству с Кишиневом — в Хотине — проживает дочь видного деятеля сербского освободительного движения Георгия Черного, или Карагеоргия, получившего такое мрачное прозвание за то, что он убил своего отца, не захотевшего стать в ряды национальных повстанцев. Одно из первых кишиневских стихотворений Пушкина было посвящено «Дочери Карагеоргия» и давало резкий очерк этого «воина свободы», павшего жертвой национальной борьбы балканских славян с турецкими владыками.
Пушкин с интересом следит за народными преданиями и песнями. В новом, или верхнем, городе находился «зеленый трактир», куда он охотно заходил поужинать с друзьями. Здесь прислуживала девушка Мариула. Певучее имя запомнилось ему и прозвучало в его бессарабской поэме:
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил…
Юная молдаванка, видимо, развлекала посетителей песнями, и мелодия одной из них привлекла внимание Пушкина. Приятели-сотрапезники изложили ему сюжет жестокого романса, пленившего поэта быстрой сменой трагических событий. Девушка пела о любви юноши к чернокудрой гречанке, изменившей ему.
«И тогда я вытащил палаш из ножен, повалил изменницу и в исступлении топтал ее ногами. Я и теперь помню ее горячие заклинания и вижу открытые губы, молившие о поцелуе… Я бросил их трупы в дунайские волны и отер мой палаш черной шалью…»
Через несколько дней весь Кишинев повторял стихотворение Пушкина, навеянное молдавской песнью Мариулы. 8 ноября только что вернувшийся из объезда пограничной оборонительной линии по Дунаю и Пруту генерал Орлов принимал у себя офицеров. Вошел Пушкин. Начальник дивизии обнял его и начал декламировать:
Когда легковерен и молод я был…
Пушкин засмеялся и покраснел:
«Как, вы уже знаете?»
«Баллада твоя превосходна, — продолжал арзамасский «Рейн», — в каждых двух стихах полнота неподражаемая».
Вскоре молдавскую балладу распевала вся Россия. Переложенная на музыку тремя композиторами-современниками — Верстовским, Виельгорским и Геништой, она растворилась в сокровищнице народных мотивов. Уже в 1823 году романс Верстовского инсценировался в Москве, а в 1831 году эта кишиневская песнь легла в основу столичного пантомимного балета с национальными плясками — турецкой, сербской, молдавской, валашской и цыганской.
2
В ноябре Пушкин выехал в Киевскую губернию, в имение Каменку Чигиринского повета, принадлежавшее единоутробным братьям генерала Раевского Давыдовым. На семейный праздник (именины их матери) сюда собрались Михаил Орлов, Владимир Раевский, Охотников, генерал Раевский с сыном Александром и петербургский друг Чаадаева Якушкин.
В Каменке было два мира, разделенные, по выражению Пушкина, темами «аристократических обедов и демагогических споров». Первый был представлен гомерическим обжорой Александром Давыдовым, тучным и пожилым генералом в отставке, получившим впоследствии от Пушкина прозвище «второго Фальстафа» или «толстого Аристиппа». Это был помещик-самодур, не внушавший поэту ни тени уважения: эпиграмма на его жену, ветреную француженку Аглаю Давыдову, направлена своим острием против ее ничтожного супруга. Дочери Давыдовых, двенадцатилетней девочке, Пушкин посвятил воздушные и радостные стихи, впоследствии положенные на музыку Глинкою («Играй, Адель…»).
Полную противоположность этому миру представлял круг младшего брата — молодого Василия Давыдова. Он только что вышел в отставку, чтоб всецело отдаться тайной политической деятельности. Приверженец Пестеля, увлекательный оратор, он в качестве члена Южного общества председательствовал в одной из важнейших ячеек организации, имевшей свой штаб в его имении Каменке. Это была одна из трех управ так называемой «Тульчинской думы», то есть одного из центров революционного движения в Южной армии.
Под видом семейного праздника в Каменке в конце ноября 1820 года происходило совещание членов тайного общества. Василий Давыдов со своими политическими единомышленниками не скрывал своего оппозиционного настроения. Перед пылающим камином в присутствии всех гостей провозглашались тосты за здравие неаполитанских карбонариев и за процветание республиканских свобод. Великосветские трапезы завершались обычно оживленными политическими дискуссиями.
Эти «демагогические споры» велись по-парламентски — с президентом, колокольчиком, записью ораторов. Революционные события в южноамериканских колониях, в Испании и Южной Италии, покушения на вождей реакции в Германии и Франции — все это сообщало дебатам богатый материал текущей политической хроники.
Однажды в полушутливой форме обсуждался вопрос о целесообразности тайных обществ в России (серьезно обсуждать такую тему в кругу непосвященных было, конечно, невозможно). Дискуссия вскоре была превращена в шутку. Это чрезвычайно огорчило Пушкина. Один из участников мистификации, Якушкин, навсегда запомнил его глубокое огорчение и ту прекрасную искренность, с какой он бросил собранию взволнованные слова о высокой цели, на мгновение блеснувшей перед ним и столь обидно померкшей. Поэту казалось, что он никогда не был несчастнее, чем в эту минуту крушения приоткрывшейся перед ним возможности большой политической борьбы за освобождение своего народа.
Но открывался другой путь к служению общему делу, на который и указывали ему друзья, его жизненное призвание — литература. Политические стихи Пушкина оставались величайшими документами движения и сильнейшими актами пропаганды. На юге же поэт приступает к непосредственным и постоянным записям своих впечатлений о выдающихся людях своего времени, отважно начавших переустройство порабощенной родины.
Пушкин чувствует, что он окружен деятелями исторического масштаба, имена которых будут со временем знамениты, чья жизнь и личность принадлежат потомству. Не является ли его долгом писателя зафиксировать ускользающие черты этих «оригинальных людей, известных в нашей России, любопытных для постороннего наблюдателя», как он писал Гнедичу 4 декабря 1820 года.
В беглой эпистолярной зарисовке уже ощущается зерно современной хроники о декабристах, которая до конца будет привлекать внимание Пушкина. Именно этих людей, сумевших подняться над своей эпохой и произнести о ней свое смелое критическое суждение, он противопоставляет растленным фигурам правительственного стана с Аракчеевым и Александром I во главе. Эпиграммы и памфлеты на официальный Петербург как бы восполняют теперь интимный дневник поэта об освободительных событиях его эпохи. Журнал о греческом восстании вскоре перейдет в записки о современных политических деятелях России и вырастет в живой меморандум встреч и бесед их автора с Орловым, Пестелем, Раевским и Сергеем Волконским. Южный дневник Пушкина, или его «биография» (как называл он впоследствии эти записки), был новым звеном в той цепи задуманных им произведений, в которые входили петербургские посвящения «молодым якобинцам» и со временем войдут наброски повести о прапорщике Черниговского полка, десятая глава «Евгения Онегина», «Русский Пелам». Текущая летопись перерастет в художественные произведения, а творческие образы будут питаться заметками кишиневских тетрадей.
3
Весной 1821 года, когда поэт вернулся в Бессарабию, Инзов решил приступить к его духовному перевоспитанию. Он начал с того, что поселил Пушкина в своем доме, «открыв» ему свой стол, чтоб освободить молодого человека от материальных забот и получить возможность постоянно обращаться с ним по-семейному.
Он с большим вниманием обдумал предмет и тему постоянной работы своего нового служащего; по лицейскому воспитанию Пушкин был правоведом, по Коллегии иностранных дел переводчиком; он владел в совершенстве французским языком, а как литератор должен был питать склонность к редакционной работе. Инзов и поручил ему переводить на русский язык французский текст молдавских законов.
Менее жизненным оказалось другое его решение: обратить атеиста Пушкина на путь христианского благочестия. Связанный по своему положению с представителями высшего кишиневского духовенства, наместник решил привлечь их к моральному воздействию на своего питомца.
В самом начале старого города (в части, получившей впоследствии название Инзова предместья) находилась построенная в 1805 году церковь благовещения — по-молдавски «бессерика бонавестина», — заменявшая набожному наместнику домашнюю часовню.
По канонам православной иконописи, одна из церковных фресок изображала известный евангельский миф: архангел Гавриил в белых одеждах слетает к смущенной и коленопреклоненной девушке с вестью от бога. Пушкин, простаивая долгие службы вместе со своим наставником перед этим изображением, рассмотрел его во всех деталях и мог основательно продумать содержание библейской легенды.
Этот миф о «безгрешном зачатии» девы Марии с давних пор был осмеян критической мыслью и служил предметом вольнодумной сатиры. В этом же направлении развернулся и поэтический замысел Пушкина.
В «страстную пятницу» ректор Ириней, приехавший к Инзову, решил настроить Пушкина своей беседой на высокий лад и даже сам отправился в его комнату. Он застал богоспасаемого грешника за чтением евангелия, врученного ему Инзовым; поэт изучал религиозные тексты для их переработки в духе знаменитых пародий на библию.
«Чем это вы занимаетесь?»
«Да вот читаю историю одной особы…»
В письмах своих Пушкин в 1823 году говорит об «умеренном демократе Иисусе Христе», — в этом духе он, вероятно, выразился и в беседе с Иринеем. Семинарский ректор, отличавшийся крайней горячностью, в припадке возмущения пригрозил написать о дерзком ответе «донесение» в Петербург для строжайшего наказания безбожника. Он гневно удалился, а Пушкин продолжал слагать стихи о влюбленном боге и охватившей его страсти:
И ты, господь, познал ее волненье,
И ты пылал, о боже, как и мы…
Но в поэтические замыслы не перестает врываться политика. Весною 1821 года Пушкин извещает друзей, что «безрукий князь», то есть Александр Ипсиланти, «бунтует на брегах Дуная». «Греция восстала и провозгласила свою свободу… Восторг умов дошел до высочайшей степени: все мысли греков устремлены к одному предмету — на независимость древнего отечества…»
Среди скептических кишиневских политиков поэт высказывает твердую уверенность в окончательной победе Греции. Он убежден, что турки будут вынуждены возвратить «цветущую страну Эллады» законным наследникам Гомера и Фемистокла». Тема греческого возрождения восхищает и вдохновляет Пушкина. Он верит в военное выступление России на стороне восставших. Он мечтает вступить добровольцем в действующую армию и бороться в рядах инсургентов. В стихотворении 1821 года «Война» освободительная борьба провозглашается источником творческих образов, могучим возбудителем «гордых песнопений».
Для собирания сведений о причинах и ходе греческого восстания в начале апреля прибыл в Кишинев молодой подполковник Мариупольского полка Пестель. Репутация умнейшего человека, призванного стать министром или посланником при великой державе, побудила, очевидно, штаб Второй армии дать ему это ответственное поручение. У Орлова или Инзова Пушкин познакомился с этим увлекательным собеседником и несколько раз встречался с ним. Тесное сближение не могло возникнуть за столь краткий срок, но заметно сказался взаимный интерес.
Пушкин был, видимо, пленен блестящим интеллектом Пестеля и его обширной эрудицией в вопросах исторических и государственных. «Умный человек во всем смысле этого слова», «один из самых оригинальных умов, которых я знаю», — с явным восхищением записывает поэт 9 апреля в свой дневник.
Разговор их носил политико-философский и отчасти этический характер. Пестель, между прочим, заявил о материализме своих ощущений, но отрицал такое же направление своего разума. Фраза поразила Пушкина, и он записал ее в свой дневник.
Своеобразная точка зрения Пестеля на освободительное движение Греции как на проявление общеевропейской революционной силы, близкой и к итальянскому карбонаризму, навсегда запомнилась бессарабскому изгнаннику (он писал об этом в 1833 году). Так, одной из тем их кишиневских бесед была в 1821 году и нарастающая международная революция.
Скитания по югу дали новый творческий опыт Пушкину. За год, протекший с момента ссылки из Петербурга, он объездил Украину, Дон, Кубань, Кавказ, Крым, Новороссию, Бессарабию. Он любовался Эльбрусом и плавал по Черному морю. Первая его лирическая поэма была закончена. В нем бродили замыслы новых поэтических исповедей: он видел на Днепре побег двух скованных братьев-разбойников и слышал мелодический плеск фонтана слез в Бахчисарае.
4
После петербургских кружков, где автор «Деревни» общался с видными теоретиками политической и экономической мысли, военная среда Кишинева была для него новой школой. Липранди прямо указывает, что Владимир Раевский чрезвычайно способствовал обращению Пушкина к занятиям историей и географией и что беседы поэта с Орловым, Вельтманом, Охотниковым «дали толчок к дальнейшему развитию научно-умственных способностей Пушкина по предметам серьезных наук».
Углублялось и политическое развитие молодого писателя. Майор Раевский был членом Союза благоденствия. Высоко ценя поэтический дар Пушкина, он стремился закалить и вооружить его для борьбы.
Человек «бойкого и меткого русского ума», увлекательный собеседник, Раевский был и настоящим литератором, упорно работавшим над своими произведениями и много размышлявшим над вопросами направления и формы современной поэзии. Выдающийся публицист, он оставил в рукописях смелые политические памфлеты «О солдате» и «О рабстве крестьян», развернувшие ужасающие картины истязания простого русского люда в «кроткое царствование» Александра I. Сохранившиеся стихи Раевского свидетельствуют о серьезном профессиональном интересе их автора к смене стилей в русской лирике его времени: от «эпикурейских» мотивов своей молодости он переходил к боевым темам революционной поэзии декабризма.
Увлекаясь культурными заданиями тайных обществ, Владимир Раевский отстаивал «гражданскую» этику, просвещение масс, возведение России на степень величия и всеобщего благоденствия. Он страстно отстаивал революционный патриотизм, столь противоположный официальной риторике. Не скрывая своей ненависти к немцам, Раевский вел борьбу за все самобытное, национальное, отечественное. Пушкин во многом следовал его указаниям и не без влияния этого «первого декабриста» приступил к разработке некоторых тем из древнерусского прошлого.
Сохранился и любопытный критический диалог Раевского «Вечер в Кишиневе», в котором он подвергает анализу стихотворение Пушкина «Наполеон на Эльбе», требуя от поэта предельной точности в истории, географии и языке.
Атмосфера исторических и литературных дискуссий заметно оживляла творческую работу Пушкина. В летние месяцы он уходил по утрам в пригородные заросли, захватив с собой карандаш и записную книжку. Он любил на ходу слагать свои строфы. «По возвращении лист весь был исписан стихами, — рассказывает один из его кишиневских приятелей, — но из этого разбросанного жемчуга он выбирал только крупный, не более десяти жемчужин; из них-то составлялись роскошные нити событий в его поэмах…»
5
18 июля 1821 года в Кишиневе было получено известие о смерти Наполеона. Пушкин отметил эту дату в своей тетради. Тема, не раз привлекавшая его в прежние годы, вскоре по-новому захватила поэта.
Осенью 1821 года Пушкин написал одно из самых замечательных стихотворений южного периода, поражающее трагической силой образов и глубиной всемирно-исторических обобщений. По своей смелой структуре «Наполеон» представляет собой как бы предельно сжатую историческую поэму, в которой развернута вся бурная история новейшей Европы с крушением феодализма во Франции и порабощением народов завоевательной политикой Бонапарта. На вершине этой эпопеи — Россия, освободившая мир от ненавистной тирании.
Подлинный историзм Пушкина сказывается в том, что поэт не возвеличивает и не развенчивает Наполеона, не создает ни «легенды», ни памфлета, но раскрывает во всей сложности политических противоречий эпохи образ ее знаменитого представителя. В своем глубоком презрении к людям («В его надеждах благородных ты человечество презрел…») Бонапарт не мог предвидеть «великодушного пожара», то есть величия духа русских в их самоотверженном патриотизме. Он не предугадал страшной клятвы: «Война по гроб!» Хорошо знавший Александра I и его министров, Наполеон совершенно не знал русского народа, неожиданно и неумолимо вставшего стеной на защиту своей земли. Завоевательная кампания встретила на своих путях народную войну. Превосходен оставшийся в рукописях вариант:
В Москве не царь — в Москве Россия!
Это целая философия русской истории в одном стихе. Ошибка оказалась роковой: столкновение хищного завоевателя с непоколебимой волей русской нации положило конец его безграничным притязаниям и возвело Россию на высоту героической освободительницы поверженной Европы:
Хвала! он русскому народу
Высокий жребий указал…
Стихотворение о «грозном веке» проникнуто глубокой человечностью. Основная тема его — Россия и Свобода, неразрывно связанные как бы узами боевого товарищества. Это очищение и озарение всей развернувшейся исторической трагедии.
Величие мысли и глубина концепций поэта сообщили исключительную силу его образам и строфам. Очерк жестокой и кровавой эпохи поразителен по своей сжатости, энергии и суровой красоте. Насыщенное огромными событиями трех десятилетий стихотворение несется стремительно и неудержимо, увлекая своими быстрыми и гордыми ритмами, вызывающими представление о шуме развевающихся знамен или топоте боевой конницы. На всем протяжении оды звучит единый тон — мужественный и страстный, сообщающий исключительную воодушевленность раздумьям поэта о судьбах мира. Стихи о гибнущей свободе и умирающей Европе полны скорби и сострадания, строфы о России проникнуты горячей любовью к героической родине и непоколебимой верой в светлую будущность народа-освободителя.
Вдохновенная мысль и высшая выразительность в охвате бурных событий эпохи обнаруживают в молодом Пушкине подлинного мастера исторического синтеза и обобщающей формулы. Это труднейшее искусство он не раз проявит впоследствии в сжатых обзорах новейшей политики. Но уже в 1821 году Пушкин проявляет себя недосягаемым по глубине идей и пластичности образов художником-историком, для которого факты текущей политической хроники слагаются в глубокую драму современного человечества.
Стихи читались верным друзьям — арзамасцу «Рейну», Михаилу Орлову, и его молодой жене Екатерине Николаевне — старшей дочери генерала Раевского, этой «необыкновенной женщине» гурзуфских встреч. С ними поэт обсуждает наиболее волнующие его вопросы и темы. Осенью 1821 года такой проблемой для него является «вечный мир» аббата Сен-Пьера. («Он убежден, — писала о Пушкине 23 ноября 1821 года Екатерина Орлова, — что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями…»)
Аббат Сен-Пьер принадлежит к той группе писателей XVIII века, которых во Франции называют «отцами революции». Публицист и филантроп, он присутствовал в 1712 году на Утрехтском конгрессе, где бесконечные конференции различных государств внушили ему мысль написать «Проект вечного мира», выдвинув идею верховного международного трибунала для разрешения всех конфликтов между отдельными нациями. Эта идея в 1821 году увлекла и Пушкина. «Невозможно, чтобы люди не поняли со временем нелепой жестокости войны, как они уже постигли сущность рабства, монархической власти и проч., — записывает Пушкин по поводу «Проекта вечного мира» аббата Сен-Пьера. — Весьма возможно, что не пройдет и ста лет, как перестанут существовать постоянные армии…»
Рост революционных воззрений Пушкина отражает его знаменитый «Кинжал» (1821). На широком историческом фоне поэт развертывает апологию борьбы с «позором и обидой». События французской революции Пушкин трактует здесь в умеренном тоне, неправильно расценивая личность и деятельность Марата, но в целом стихотворение с его заключительным восхвалением «юного праведника» Карла Занда звучало революционным призывом и вскоре стало любимым произведением политического авангарда русской молодежи.

Историческая любознательность Пушкина питалась и его разъездами по древним урочищам Бессарабии. Судьба занесла поэта в область, богатую историческими преданиями. Здесь между Прутом, Днестром и Дунаем обитали в древности скифы и даки, процветали генуэзские и греческие колонии, подолгу стояли римские легионы и сохранялись пять турецких крепостей, из которых Аккерманская была построена римлянами. Стены, башни и бойницы замков напоминали и о позднейших событиях и обращали к образам XVIII века. В декабре 1821 года Пушкин сопровождает Липранди в его служебной поездке по краю. Поэта интересуют Бендеры, как место пребывания Карла XII и Мазепы, Каушаны, как бывшая столица буджакских ханов, устье Дуная, как область, наиболее близкая к месту ссылки Овидия, и прославленный знаменитым штурмом Измаил. «Сия пустынная страна священна для души поэта, — напишет вскоре Пушкин Баратынскому, — она Державиным воспета и славой русскою полна». Кагульское поле, Троянов вал, Леово, Готешти и Фальчи — все это вызывает его интерес, обращает мысль к полководцам и поэтам — Суворову, Румянцеву, Державину, Кантемиру, особенно к Овидию.
Предание считало местом ссылки римского поэта Аккерман. Историко-географические разыскания опровергали эту легенду, и сам Пушкин возражал против нее, но места, хотя бы и легендарно связанные с героическими именами, глубоко волновали его. Оставив Аккерман, Пушкин уже в пути стал записывать стихи на лоскутках бумаги и выражал сожаление, что не захватил с собой «Понтийских элегий».
Так начало слагаться послание к древнему поэту-изгнаннику, которое сам Пушкин ставил неизмеримо выше своих первых поэм. В стихотворении с особенной глубиной звучит любимая тема Пушкина, близкая ему по личному опыту, — «заточенье поэта». Из горестных строк Овидия и непосредственных впечатлений от степей, соседствующих с местами его изгнания, вырастала эта безнадежно грустная дума о судьбе поэта, его скорбях, его призвании.
Здесь, оживив тобой мечты воображенья,
Я повторил твои, Овидий, песнопенья
И их печальные картины поверял…
Не желая укорять римского поэта за его мольбы, обращенные к императору Августу, Пушкин все же с замечательной твердостью выражает в заключительных стихах своей элегии высшее задание и высший долг поэта:
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.
6
5 февраля 1822 года к Инзову приехал из Тирасполя сам командир корпуса Сабанеев. Пушкин слышал часть их беседы: старый генерал настаивал на аресте майора Владимира Раевского для раскрытия военно-политического заговора. В тот же вечер Пушкин постучался к своему другу и предупредил его об опасности. На другое утро Раевский был действительно арестован как член Союза благоденствия по обвинению в революционной пропаганде среди солдат и юнкеров кишиневских ланкастерских школ. Его перевели в Тирасполь, где находился штаб корпуса, и заключили в крепость.
Из кишиневского окружения Пушкина был вырван один из его лучших друзей. Владимир Раевский не переставал углублять в нем революционный патриотизм членов тайных обществ, указывая автору «Вольности» на подлинную народную историю в противовес официальным восхвалениям царей. Термин Раевского «немой народ», безмолвие и скованность которого и составляют величайшие страдания подавленной родины, запомнился Пушкину и через три года прозвучал основной темой его исторической трагедии.
Раздумье о судьбе Раевского, быть может, оживило в памяти Пушкина проповедь его заключенного друга о творческой разработке родной старины. Поэт вспоминает приведенный Карамзиным рассказ летописца о смерти Олега, оживляет свои впечатления от осмотра киевских реликвий и пишет превосходную историческую балладу. Пушкин воспользовался древней легендой для выражения одного из основных правил своей поэтики:
Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен…
Этот принцип независимости поэта, «правдивости» и «свободы» его языка звучал особенно гордо и мужественно в обстановке политической ссылки.
Мотив этот действительно соответствовал жизненной практике Пушкина, который не переставал открыто и повсеместно высказывать свои оппозиционные мысли. По словам одного из его кишиневских знакомых, «он всегда готов у наместника, на улице, на площади всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России». За «открытым столом» Инзова Пушкин вел обычно политические разговоры, сильно смущавшие опекавшего его наместника. Антиправительственные речи произносились перед довольно обширным официальным обществом. Не смущаясь обстановкой, чинами и званиями, политический сатирик со всей прямотой высказывал свое мнение на самые острые темы. Один из слушателей записал эти своеобразные «застольные разговоры». 30 апреля 1822 года Пушкин и артиллерийский полковник Эйсмонт «спорили за столом насчет рабства». Поэт заявил, что всякого владеющего крестьянами почитает бесчестным: «Деспотизм мелких наших помещиков делает стыд человечеству и законам».
Часто Пушкин обращается и к теме национальных революций на Западе — борьбе королей с народами в Неаполе, в Испании: «нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх!» 20 июля, в отсутствие наместника, он резко нападал на все сословия и только класс земледельцев признал почтенным.
В Кишиневе Пушкин высказывает свое глубокое убеждение в тождестве подлинного патриотизма с революционной борьбой. Знаменитая запись его бессарабских тетрадей с исключительной сжатостью и энергией выражает эту мысль, сопоставляя жертвенную преданность революционера своему народу с творческой влюбленностью поэта в свою родную речь: «Только революционная голова, подобная М. и П.[4], может любить Россию так, как писатель только может любить ее язык. Все должно творить в этой России и в этом русском языке». В кратком изречении как бы объединены образом освобожденной родины передовые борцы, мыслители и поэты России Пестель и Рылеев, Чаадаев и Пушкин.
Политическая тема снова увлекает автора «Вольности». Летом 1822 года Липранди, вернувшись из Тирасполя, где ему удалось повидаться с Раевским во время его прогулки по валу крепости, привез Пушкину привет от заключенного и его стихотворное послание «Друзьям в Кишиневе», в значительной части обращенное к Пушкину: «Холодный узник отдает тебе сей лавр, певец Кавказа: оставь другим певцам любовь. Любовь ли петь, где брызжет кровь?..»
Ссыльного поэта поразили стихи Раевского о возведении на плаху «слова и мысли». «Как это хорошо, как это сильно! — воскликнул он. — Мысль эта мне нигде не встречалась, она давно вертелась в моей голове, но это не в моем роде, это в роде тираспольской крепости, а хорошо…»
Восхищаясь таким суровым словом, поэт стремится, как и в свои ранние годы, приобщиться к этому мятежному жанру, «разбить изнеженную лиру, на тронах поразить порок…». В этом боевом тоне, в духе страстного революционного красноречия, начал он и свое ответное стихотворение заключенному другу-«спартанцу» Владимиру Раевскому:
Недаром ты ко мне воззвал
Из глубины глухой темницы…
В дальнейших неотделанных строфах этого стихотворения Пушкин с большой силой говорит о своем призвании революционного поэта — «грозящим голосом лиры» приводить в ужас тирана.
В наброске дана одна из замечательнейших автохарактеристик политической лирики молодого Пушкина и как бы очерчена резким штрихом история его ссылки на юг.
В своем послании Раевский обращается и к республиканским преданиям Пскова и Новгорода, призывая друзей-поэтов воспевать «…те священны времена, когда гремело наше вече и сокрушало издалече царей кичливых рамена…».
В древней русской истории наиболее выраженным образом защитника народных прав и борца с поработителями считался Вадим Новгородский. Образ его вошел в поэзию: в трагедии Княжнина, в ранней исторической повести Жуковского, несколько позже в стихотворении Рылеева. В 1822 году Пушкин набрасывает сцены республиканской драмы «Вадим». В ней уже явственно звучит современная политическая тема. Сквозь древний новгородский быт прорывается обличение александровской деспотии и звучат ожидания молодого поколения:
Вадим, надежда есть, народ нетерпеливый,
Старинной вольности питомец горделивый,
Досадуя влачит позорный свой ярем…
Следуют резкие политические стихи, явно отзывающиеся «декабристской» современностью: «Вражду к правительству я зрел на каждой встрече…», «Младые граждане кипят и негодуют…»
Но при всей своей политической актуальности это были все же «устарелые формы нашего театра» (по позднейшему выражению Пушкина). Вскоре он откажется от намеченного классического жанра с его традиционным александрийским стихом и обратится к наиболее актуальной форме романтической поэмы с ее быстрым четырехстопным ямбом:
Другие грезы и мечты
Волнуют сердце славянина:
Пред ним славянская дружина;
Он узнает ее щиты…
Но и этот рассказ не был закончен.
7
Приятели из инзовской канцелярии ввели Пушкина в среду молдавских бояр. Денежную аристократию Кишинева возглавлял местный откупщик Егор Варфоломей, богатства которого доставили ему видное политическое положение в крае. В молодости он был чем-то вроде гайдука у ясского господаря и стоял на запятках его коляски. Разбогатев, он стал членом верховного правления Бессарабии и пытался снискать себе общественную популярность пирушками и обедами.
Пушкин не без любопытства наблюдал полутурецкий, полузападный быт этого окраинного барства.
Варфоломеи жили широко, открытым домом, их передняя была полна слуг-арнаутов. «Вас сажают на диван, — описывал прием в кишиневском доме один из приятелей поэта, — арнаут в какой-нибудь лиловой бархатной одежде, в кованной из серебра позолоченной броне, в чалме из богатой турецкой шали, перепоясанный также турецкою шалью, за поясом ятаган, на руку наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым он, раскуривая трубку, обтирает драгоценный мундштук, — подает вам чубук и ставит на пол под трубку медное блюдечко. В то же время босая, неопрятная цыганочка, с всклокоченными волосами, подает на подносе дульчец (сладости) и воду в стакане… или турецкий кофе, смолотый и стертый в пыль, сваренный крепко, без отстоя». К молодым гостям выходит дочь хозяина красавица Пульхерица. Девушка автоматически повторяет всем поклонникам две бессмысленные французские фразы.
Законченная правильность ее черт привлекла внимание Пушкина и, может быть, вызвала с его стороны несколько мадригальных строк. Поэт, по воспоминаниям, называл ее «жемчужиной кишиневских кукониц». Молдавские и греческие дамы не пользовались большим расположением Пушкина: в легких куплетах он высмеивал их тупость, развращенность, сварливость, скупость, азарт. С одной из них у него произошел конфликт, развернувшийся в громкую историю.
Жена одного из видных бояр, члена совета Теодора Бальша, позволила себе неловкий намек на якобы неправильное поведение Пушкина во время его поединка с полковником Старовым в феврале 1822 года. Офицер этот вызвал Пушкина на дуэль за пустячное бальное недоразумение. Пушкин вышел к барьеру и держал себя с большим хладнокровием и достоинством. Язвительное замечание бессарабской сплетницы вызвало объяснение поэта с ее мужем, закончившееся неожиданно резкой и оскорбительной вспышкой (по свидетельству Липранди, Пушкин в Кишиневе бывал иногда «вспыльчив до исступления»).
Беспредельно снисходительный Инзов был вынужден подвергнуть своего питомца домашнему аресту на две недели, чтобы дать хоть какое-нибудь удовлетворение возбужденному мнению местного общества. Арест был не очень строг: у дверей заключенного грозно высился часовой, но самого арестованного беспрепятственно выпускали в сад, ему разрешалось принимать любых гостей, кроме молдаван. Инзов посылал затворнику французские журналы и сам приходил беседовать с ним о революционном движении в Европе.
В окна полутемной комнаты поэта, находившейся в первом этаже дома Инзова, были из предосторожности вставлены решетки; это усугубляло ощущение тюремного заточения. Бессарабский орел с цепью на лапе, стороживший жилище наместника, вызывал грустную аналогию — мысль о двух вольных существах, лишенных свободного полета. «Сижу за решеткой в темнице сырой…» — начинается стихотворение 1822 года «Узник» о «грустном товарище» — вскормленном в неволе орле молодом, который зовет пленника к освободительному полету:
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!..
В один из весенних дней 1823 года Пушкин, согласно народному обычаю, выпустил — вероятно, из обширного вольера Инзова — птичку и написал свое знаменитое восьмистишие, исполненное такой глубокой тоски по свободе, такого беспредельного восхищения перед правом даровать вольный полет «хоть одному творенью»…
Среди «воспитательных» средств, которые Инзов пытался применить к Пушкину, особенно своеобразной была попытка «доброго мистика» обратиться за помощью к масонству. Когда в мае 1821 года бригадный генерал Пущин открыл в Кишиневе «симболическую ложу Овидий на правилах, известных правительству», Пушкин вступил в нее. Этому могло способствовать широкое участие передового дворянства александровского времени в движении «свободных каменщиков», к чему были причастны и старшие Пушкины. Несмотря на сложность и архаичность ритуала, масонство не лишено было некоторых черт протеста против окружающей феодальной государственности, и многие из наиболее радикальных деятелей назревающего декабризма примыкали к нему. Эти антиправительственные тенденции могли особенно привлечь к себе Пушкина. По крайней мере впоследствии, в 1826 году, перечисляя опасные моменты своего прошлого, он писал Жуковскому: «Я был масон в кишиневской ложе, то есть в той, за которую уничтожены в России все ложи».
Из разношерстного кишиневского общества, из обычного круга чиновников и офицеров Пушкин охотно уходил к своим друзьям, отвергнутым средою местных откупщиков и «кишиневских дам».
Среди «буженаров» — греков-беженцев, заполнивших в 1821 году областной центр Бессарабии, — находились мать и дочь Полихрони, оставившие Константинополь из боязни резни. Дочь была не очень красива, но она носила имя нимфы, заворожившей некогда Улисса, — ее звали Калипсо. Подобно своей древней соименнице, она прельщала чувственным пением: под звон гитары исполняла на восточный лад эротические турецкие песни. Но особенный интерес молодой гречанке придавала сопровождавшая ее всюду лестная репутация возлюбленной самого Байрона. Для Пушкина это, во всяком случае, оказалось главной силой притяжения. «Гречанка, которая целовалась с Байроном» и могла по личным впечатлениям рассказать о жизни и страсти великого поэта, представляла для Пушкина живейший интерес.
Калипсо могла встречаться с творцом «Корсара» в 1810 году, когда он посетил Константинополь. Густые длинные волосы гречанки, ее огромные огненные глаза, сильно подведенные «сурьме», сообщали ей тот восточный колорит, который мог прельстить пресыщенного британского поэта. Пушкину она представлялась отчасти героиней байроновской поэмы. Среди прозаических кишиневских «кукониц» она неожиданно приобретала подлинную поэтичность и становилась в ряд вдохновительниц, достойных лирического гимна. В стихотворении «Гречанке» Пушкин тонким приемом сочетает любовное посвящение женщине с очерком «мучительного и милого» поэта. Мысль о нем словно угашает готовое возникнуть чувство ревности. Это не столько любовное признание, обращенное к Полихрони, сколько выражение бесконечного преклонения Пушкина перед «вдохновенным страдальцем», написавшим «Чайльд Гарольда».
Исторические темы продолжают волновать Пушкина. К 1822 году относятся его заметки по русской истории XVIII века с замечательными оценками Петра (который «не страшился народной свободы, ибо доверял своему могуществу») и Екатерины, «этого Тартюфа в юбке и короне». Со всей четкостью формулируется новейшее задание русской государственности: «Политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян». С обычным страстным вниманием поэта к политической борьбе русских писателей дается замечательная сводка «побед» прославленной императрицы над родной литературой: заточение Новикова, ссылка Радищева, преследования Княжнина.
Творческий рост Пушкина сказался и в превосходном послании Чаадаеву. Празднествам суетного Петербурга здесь противопоставлен уединенный труд поэта на далеком юге. Глубокий внутренний поворот его раскрыт в освобождении от светских соблазнов и возврате к заветным помыслам и свободным вдохновениям:
Богини мира, вновь явились музы мне…
Все послание пронизано особой поэзией стоицизма, безразличием к несправедливостям судьбы и неутомимым углублением своего жизненного труда. Медлительными и вдумчивыми стихами выписан классический портрет мудрого друга, учившего его стойкости в несчастиях, равнодушию к клевете и верности своему призванию. Стихотворение заканчивается бодрым предвестием новых чтений, «пророческих споров» и «вольнолюбивых надежд». Отражая общий тон своих морально-политических бесед с Чаадаевым, Пушкин придает своей описательной элегии звучание философского письма (жанр, в котором со временем прославится его адресат).
В последний год пребывания Пушкина в Кишиневе город перестает быть центром южного заговора. 18 апреля 1823 года М. Ф. Орлов смещен с поста командующего 16-й пехотной дивизией за допущенную им революционную пропаганду в войсках. Ложа «Овидий» закрыта. Владимир Раевский уже полгода томится в Тираспольском каземате. Другой адъютант Орлова, Охотников, был уволен со службы в ноябре 1822 года. Разгром кишиневской ячейки Союза благоденствия, предпринятый штабом Второй армии, был завершен.
К 1823 году относится поразительный по силе черновой отрывок Пушкина «Кто, волны, вас остановил…», как бы символизирующий борьбу сил в обществе и армии накануне решительной схватки. Фрагмент завершается страстным призывом:
Взыграйте, ветры, взройте воды,
Разрушьте гибельный оплот —
Где ты, гроза — символ свободы?
Промчись поверх невольных вод.
Эти сложные разработки больших поэтических жанров и тонкие открытия в области стиховой инструментовки не отводили Пушкина от его обычных исканий новых созвучий и образов у народных слагателей и певцов, в бродячих мотивах и в аккомпанементе уличных плясок.
Вспоминая впоследствии годы, проведенные «в глуши Молдавии печальной», Пушкин с замечательной проникновенностью говорил, как там его муза
позабыла речь богов
Для скудных странных языков,
Для песен степи ей любезной…
За бессарабские годы он действительно освоил новые наречия, неизвестные народные мотивы и сказания. Молдавский язык, близкий многими своими корнями латинскому и французскому, давался Пушкину без особого труда. Поэт находил благодарные для поэзии элементы и в необработанном еще наречии цыган. Герой его последней южной поэмы полюбил в кочующих таборах
И упоенье вечной лени
И бедный, звучный их язык…
В Бессарабии увлекали «и песни степи» и сказания разноплеменного края. В Измаиле Пушкин записывает со слов тамошней жительницы славянский напев, богатый словами иллирийского наречия, в Кишиневе он собирает тексты исторических песен о событиях греческого восстания — умерщвлении Тодора Владимирески и убийстве предводителя болгарского национального движения Бимбаши-Савы. Служащий инзовской канцелярии Лекс рассказывает ему о похождениях знаменитого бессарабского разбойника Кирджали. Пушкин записал стихами диалог «чиновника и поэта»:
«Куда ж?» — «В острог. Сегодня мы
Выпровождаем из тюрьмы
За молдаванскую границу
Кирджали…»
Этот образ послужит ему впоследствии для особого очерка-портрета. Пока же на основе молдавских преданий XVII–XVIII веков, сообщенных гетеристами, он пишет повести в прозе «Дука» и «Дафна и Дабижа», не дошедшие до нас. В них разрабатывалась тема самовластья и народной борьбы: гибель тирана Дуки, захватившего престол молдавского господаря Дабижи и проклятого народом.
Такие предания и песни уводили Пушкина в политическую историю края из мира бояр и членов верховного совета, неизменно пробуждавших его сатирическое вдохновение: именно здесь возникли его стихотворные карикатуры на всевозможных «Тадорашек» и «Маврогениев», «седых обжор» и «кишиневских Жан-лис».
Но был в «пустынной Молдавии» и другой мир. Острог, цыгане, простонародные таверны, певцы и поэты, площади и базары, где посетитель петербургских кружков сближался с народной массой, с отверженцами цивилизации, с «париями». Примечательно и внимание Пушкина к местным писателям, его живой интерес к молдавской литературе — его знакомство с поэтом Стамати и прозаиком Костаки Негруцци. Не прошло бесследно и его увлечение стихами Раевского и прокламациями Ипсиланти. «Проклятый город Кишинев» имел свои очаги передовой культуры, вольности, борьбы, народных скорбей и упований, которые и стали настоящим миром ссыльного поэта, широко раздвинув границы его творчества и отразившись гениальными чертами в его «Цыганах», посланиях и песнях.
К концу пребывания в Бессарабии завершается период бурных исканий нового героя и соответственно новых эпических форм. Весь кишиневский период уходит на пробы и опыты в различных разработках основного жанра молодого Пушкина. «У меня в голове бродят еще поэмы», — писал он в 1821 году Дельвигу. На юге создаются первые лирические новеллы в стихах о Кавказе и Крыме. Пародийная «перелицовка» библии блестяще разработана в «Гавриилиаде». Историческая поэма разрабатывается в «Вадиме», где уже ставится тема вольности; она приближается к революционному эпосу в замысле песни о Степане Разине, от которой сохранился лишь вступительный фрагмент — «Братья разбойники». Наконец в 1823 году возрождается план новой «романической поэмы» или волшебной эпопеи «Владимир», где древняя сказочность сочетается с историей: языческие боги, изгнанные крещением, воодушевляют восточные орды, нападающие на Киев, князь Мстислав влюбляется в царевну-амазонку Армиду, действуют колдуны и волшебники, блещет меч Еруслана… Журнал «Сын отечества» уже сообщал в 1823 году, что Пушкин работает над древним сказанием.
Но в этот критический момент, когда поэт готов снова обратиться к сказочной фантастике и баснословной архаике, перед ним неожиданно раскрывается выход в жизнь и современность: намечается новый жанр правдивого повествования о представителях молодой России. Возникает роман личных признаний и психологических портретов, который будет отныне сопровождать поэта по всем путям его жизни до самого поворота к тридцатым годам, когда он не без грусти расстанется «с Онегиным своим». Но к этому времени любимое создание Пушкина уже вырастет в одну из великих книг русской литературы.
VI ВОЛЬНАЯ ГАВАНЬ
1
С углового балкона дома Рено открывался широкий вид на залив и рейд. Над крышами белых домиков, сложенных из ровных плит ноздреватого камня-ракушечника, южное море расстилалось своей бескрайной синей пеленой.
Пушкин остановился в «клубной» гостинице, где всего удобнее было пользоваться местными лечебными средствами. «Здоровье мое давно требовало морских ванн, — писал он брату, — я насилу уломал Инзова, чтобы он отпустил меня в Одессу».
Получив в конце мая отпуск, Пушкин немедленно же оставил Кишинев. Из центра Бессарабии на юго-запад вела унылая и пустынная дорога — Тираспольский почтовый тракт, пролегавший безводной степью.
Но сам черноморский город снова порадовал Пушкина своим живописным расположением и оживленным бытом. Одесса, по наблюдению одного из ее обитателей двадцатых годов, была похожа на разноцветную турецкую шаль, разостланную в пустыне. В отличие от Кишинева здесь имелся книжный магазин, французская газета и оперный театр. Глубокая Хаджибейская бухта была полна парусов и флагов. Сюда ежедневно приплывали бриги из анатолийских городов и с островов Архипелага, из гаваней Леванта и Адриатики, из Марселя, Генуи, Мессины, из портов Англии и Америки. Они доставляли к Платоновскому молу колониальные товары и последние политические известия. Никогда Пушкин не чувствовал такой тяги за море, как во время своих скитаний по одесским побережьям, нигде план избавления от тисков царизма не был так близок к осуществлению, как именно здесь.
Поездка Пушкина не была лишена и некоторого служебного значения. Плеяду иностранцев, управлявших Одессой с самого ее основания, должен был сменить теперь русский администратор, призванный насадить в новой области начала общегосударственного управления.
Задача представляла известную сложность. Вольный порт выработал свои формы общественного быта. Таможенная черта порто-франко отделяла Одессу от всей прочей империи и освобождала ее от характерных признаков аракчеевской деспотии. «Единственный уголок в России, где дышится свободно», — говорили приезжие, ценя город, «где такими потоками лились солнечные лучи и иностранное золото и так мало было полицейских и иных стеснений». А пришлый — наполовину беглый из средних губерний — народ находил здесь верный заработок и «беспаспортную вольную волюшку».
Здесь имелись и тайные кружки оппозиционно настроенной молодежи. Члены «Общества независимых» имели списки «Вольности» и других революционных, стихотворений Пушкина. Они распространялись под строгой тайной и среди воспитанников местного Ришельевского лицея. «Читали вы Пушкина?» — спросил сам поэт одного из одесских лицеистов. «Нам запрещено читать его сочинения!» — был ответ.
Как и в Молдавии, Пушкина влекло в новом городе не к чиновникам губернаторской канцелярии и не к богатым негоциантам, а к представителям трудовой, культурной, «декабристской» Одессы. Пребывание поэта на юге оставило такой заметный след в его биографии именно потому, что ему удалось здесь найти очаги настоящей новой общественной культуры и смелых передовых людей, питавших его мысль и творческие запросы.
В такой пестрый город, с преобладающим буржуазным населением и с большой свободой нравов, прибыл 21 июля 1823 года представитель другого мира, с чином генерал-адъютанта, титулом графа, званием полномочного наместника и громкой фамилией служилой аристократии XVIII века — Воронцовых.
Ему предшествовала репутация видного военного деятеля и крупного администратора. Михаил Воронцов был сыном дипломата Семена Воронцова, русского посла в Лондоне, известного независимостью своих убеждений: он резко выступал против разделов Польши и открыто пренебрегал фаворитом Зубовым. Сын его, ставший в 1823 году «новороссийским проконсулом», стремился демонстрировать такие же черты либерализма, но в пределах такой же блестящей государственной карьеры.
Петербургские друзья Пушкина переговорили с Воронцовым о дальнейшей судьбе кишиневского изгнанника. Новый начальник юга согласился взять поэта к себе на службу, «чтоб спасти его нравственность, а таланту дать досуг и силу развиваться».
Последовал перевод Пушкина из Кишинева в Одессу. Редактор молдавских законов был определен в дипломатическую канцелярию новороссийского генерал-губернатора.
Сослуживцем Пушкина оказался молодой поэт Туманский. Украинец по рождению, он учился в Петербурге, где начал свою литературную деятельность и сблизился с Крыловым, Грибоедовым, Рылеевым, Бестужевым, Дельвигом. Он состоял членом «Вольного общества любителей российской словесности» и разделял взгляды арзамасцев на поэзию и воззрения декабристов на русскую государственность. Свое образование он заканчивал в Париже, где завязал дружбу с Кюхельбекером. Как поэт, Туманский преклонялся перед Пушкиным. Еще 10 мая 1823 года он писал по поводу известной сатиры Родзянки («Гимн Занду на устах, в руке портрет Лувеля…»): «Неприлично и неблагородно нападать на людей, находящихся уже в опале царской и, кроме того, любезных отечеству своими дарованиями и несчастьями. Я говорю о неудачном намеке, который находится в сатире на Александра Пушкина». Неудивительно, что автор «Бахчисарайского фонтана» вскоре познакомил одесского поэта со своим новым творением.
2
Пушкин заканчивал свою крымскую поэму под аккомпанемент первоклассной музыки. С 1805 года итальянские певцы ставили в Одессе комическую оперу. Пушкин застал здесь труппу пизанского антрепренера Буонаволио и слышал здесь певиц Рикорди, Витали и Каталини в разнообразном репертуаре. Здесь ставили «Элизу и Клавдио» Меркаданте, «Тайный брак» Чимарозы, «Клотильду» Коччия, «Агнессу» Паэра, но более всего молодого Россини, успевшего покорить своим талантом всю Европу; из его опер шли постоянно «Итальянка в Алжире», «Севильский цирюльник», «Ченерентола», «Сорока-воровка», «Матильда де-Шабран», «Семирамида». Это был новый стиль в музыке, выражавшийся в живости, стремительности, искрящемся блеске, огненном веселье и нежности, — стиль, с таким блеском запечатленный Пушкиным в «Путешествии Онегина».
Это новое искусство, по словам поэта, обновило его душу. «Я нигде не бываю, кроме в театре», — пишет он брату 25 августа 1823 года.
Театр привлекал и своим изящным зданием, воздвигнутым еще при Ришелье по планам Тома де Томона. Главный фасад с классическим портиком коринфского ордера, увенчанный фронтоном, был обращен к морю. Пройдя под колоннадой, зритель вступал в небольшое фойе, из которого попадал в довольно просторный зал с тремя ярусами лож, бенуаром, партером и креслами. Театр вмещал до 800 зрителей и освещался лампами.
Итальянская опера, по свидетельству Пушкина, напомнила ему «старину», то есть период его петербургских театральных впечатлений. Если в убогом кишиневском манеже Крупянского он вспоминал Семенову и Колосову, — какой рой артистических воспоминаний возникал теперь в многоярусном театре классического стиля, с оркестром и превосходными исполнителями!
Увлечение оперой сблизило Пушкина с директором городского театра, «коммерции советником» Иваном Степановичем Ризничем. По происхождению далматинец, он вошел в общество молодой Одессы, где считался одним из ее культурных представителей. Обладатель замечательной библиотеки, он дал в 1826 году средства на издание стихотворений сербского поэта Милутиновича и его известной «Сербиянки».
Ризнич вел обширную торговлю в портах Средиземного, Черного и Азовского морей: он экспортировал пшеницу и получал взамен колониальные товары, турецкие ковры, венские фортепьяно. О его оборотах дают представление бюллетени Одесского порта, вроде: «Прибыло австрийское бригантино «Барон Россети», шкипер Филипп Лоренцо Эльчичь, с апельсинами, лимонами, миндалем и табаком; адресовано Джованни Ризничу: из Мессины 70, а из пролива 5 дней».
Вскоре Ризнич представил Пушкина своей молодой жене — болезненной красавице. Ее звали Амалия, родом она была из Флоренции, в России жила лишь несколько месяцев и русским языком не владела. О ее внешности дают представление стихи Туманского:
В живых очах, не созданных для слез,
Горела страсть, блистало небо юга…
Пушкин был вдохновлен ею на ряд бессмертных любовных строф. В его романической биографии это было сильнейшее переживание, обогатившее его «опытом ужасным». В начале знакомства повторилось отчасти впечатление, пережитое за три года перед тем в Гурзуфе от встречи с Еленой Раевской, — восхищение лихорадочной и хрупкой прелестью обреченного молодого существа. На этот раз работа смерти шла быстро, а восхищение Пушкина бурно разрослось в страсть, пережитую «с тяжелым напряжением». Вызванная этим чувством знаменитая лирическая жалоба «Простишь ли мне ревнивые мечты?» свидетельствует, что Пушкин впервые испытал любовь не как празднество и наслаждение, а как боль и муку. Правда, бурной напряженности чувства соответствовала и быстрота его сгорания: страсть Пушкина гасла так же быстро, как и жизнь его возлюбленной. Весною 1824 года Амалия Ризнич уехала в Италию, где вскоре скончалась.
Это единственное увлечение молодого Пушкина, окрашенное трагическим тоном; оно оставило на долгие годы воспоминание об одной «мучительной тени» и вызвало к жизни траурные посвящения, сквозь которые просвечивает страдальческий образ «Иностранки», увековеченный в гениальных русских элегиях.
3
Задачу «перевоспитания» Пушкина Воронцов понимал несколько иначе, чем Инзов, толкуя ее как свое высокое покровительство сосланному стихотворцу. Такая форма обращения была неприемлема для Пушкина с его страстной потребностью независимости. «Меценатство вышло из моды, — писал он из Одессы 7 июня 1824 года, — никто из нас не захочет великодушного покровительства просвещенного вельможи… Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима».
Но эта тенденция начальника сказалась не сразу и вначале прикрывалась чисто деловыми соображениями. Служба в дипломатической канцелярии требовала разнообразных сведений — в дипломатике, палеографии, политической истории и пр. Пушкин получил возможность работать в богатейших научных собраниях своего начальника.
Собиравшаяся около столетия виднейшими государственными деятелями, библиотека Воронцова представляла собою ценнейшую коллекцию изданий, гравюр и рукописей по всем отраслям наук и искусств. Рабочее книгохранилище канцлеров и дипломатов, она была исключительно богата политическими сочинениями и, в частности, материалами и исследованиями о революционном движении на Западе и в России. Многие из сохранившихся здесь листков и воззваний эпохи французской революции XVIII века считаются до сих пор уникальными, а о русских «бунтах» и мятежах здесь имелись редчайшие свидетельства современников-иностранцев. Политическая литература от речей Демосфена до памфлетов Бенжамена Констана, всемирная история от Тацита до Карамзина, лучшие издания мировых поэтов, монографии по архитектуре и клавиры опер Россини, коллекция гравюр и богатейший рукописный отдел — все это находилось в распоряжении Пушкина, который, как известно, усидчиво работал в этом замечательном собрании культурных ценностей. В одесской жизни поэта библиотека Воронцова была крупным событием, несомненно расширившим его познания и оплодотворившим его творческие замыслы.
Особенный интерес для Пушкина, при его влечении к темам и образам отечественной истории в ее бурных и переломных эпохах, представлял обширный отдел иностранных сочинений о «смутном времени» в России, о крестьянских восстаниях и династических кризисах. Среди английских и французских публикаций о самозванцах и дворцовых переворотах императорского периода внимание Пушкина могли особенно привлечь: «Отчет о восстании в Московии Стенко Разина» (Савойя, 1762), «История революций в России» Лакомба (Амстердам, 1760), «Царь Димитрий, московская история» Де-ла-Рошеля (Гаага, 1716), «Состояние Российского царства и великого княжества московского во время царствования четырех государей с 1590 по 1606 год» капитана Маржерета (Париж, 1669). Этого автора Пушкин вскоре выведет в ряду героев своей исторической трагедии. Сохранился здесь также редкий латинский трактат «Московская трагедия, или о смерти Димитрия» и редчайшее издание — запись современника и очевидца разинского восстания, англичанина, находившегося в 1671 году в России. На материале этой книги Пушкин создавал некоторые из своих песен о Степане Разине.
Все это ассоциируется с интересами, замыслами, высказываниями и планами Пушкина, а в некоторых случаях может быть поставлено и в непосредственную связь с ними. Во всяком случае, следует признать весьма существенным, что в 1824 году Пушкин работал в богатейшей библиотеке крупных государственных деятелей, где мог изучать старинные манускрипты и редкие издания по эпохе Бориса Годунова и Лжедимитрия.
Наряду с чтением идут, как всегда у Пушкина, живые беседы с одаренными и начитанными людьми, нередко не менее ценные для него, чем страницы великих книг. Рядом с Шекспиром и Гёте Пушкин упоминает в своем письме одного англичанина — глухого философа и умного атеиста. Это был врач Воронцова доктор Вильям Гутчинсон — тот самый, о котором говорит Вигель, побывавший летом 1823 года в Белой Церкви: «Предметом общего, особого внимания гордо сидел тут англичанин-доктор, длинный, худой, молчаливый и плешивый, которому Воронцов поручил наблюдение за здравием жены и малолетней дочери; перед ним только одним стояла бутылка красного вина».
Он был не только медиком, но еще ученым и писателем. «Он исписал, — свидетельствует Пушкин, — листов 1000, чтобы доказать, что не может быть разумного Существа, управляющего миром, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души». У него-то Пушкин и берет зимою 1824 года «уроки чистого афеизма». Это был незаурядный европейский ученый: Гутчинсон состоял членом английского Линнеевского общества, учрежденного в честь великого шведского натуралиста, участвовал в виднейших медицинских объединениях Лондона и Парижа, написал большое судебно-медицинское исследование «О детоубийстве», посвященное известному публицисту и политику Макинтошу, получившему в 1793 году от Национального собрания французское гражданство за свою «Апологию французской революции».
Встретившись в Одессе с философом-материалистом, написавшим огромный трактат в опровержение идеи бога и бессмертия души, Пушкин с обычной для него потребностью расширять свои познания начинает «брать уроки» у этого «умного афея». Вольнодумство Пушкина, основанное на традициях французского просвещения с его компромиссными моментами «деизма», могло получить теперь новое углубление от вольных лекций мыслителя-англичанина, вероятно развивавшего перед ним критическую доктрину своих великих соотечественников. Из этих живых философских диалогов Пушкин вынес впечатление «чистого афеизма», то есть абсолютного, безусловного безверия, освобожденного от всех смягчающих оговорок и нейтрализующих уступок.
За год пребывания Пушкина в Одессе произошел ряд крупнейших политических событий, резко видоизменивших картину революционной борьбы на Западе. Под давлением Александра I весною 1823 года французская армия заняла мятежный Мадрид. 7 ноября Риэго был казнен, а восстановленный в своих королевских правах Фердинанд VII открыл режим правительственного террора. Вмешательство Австрии в итальянские дела быстро привело к ликвидации революционного строя в Неаполе и Пьемонте. В России аракчеевский режим приводит к разгрому университетов и печати.
Глубокое разочарование охватило молодое поколение. Революция казалась всюду поверженной. «Новорожденная свобода, вдруг онемев, лишилась сил», — мог повторить Пушкин свои стихи 1821 года о подавлении народных вольностей военным абсолютизмом Бонапарта.
В таком настроении, «смотря на запад Европы и вокруг себя», считаясь с разгромом испанских инсургентов и укреплением диктатуры Аракчеева, поэт дает скептическую оценку современному этапу освободительного движения, неумолимо сжатого тисками Священного союза. Нисколько не изменяя своим революционным убеждениям и не сомневаясь в конечном торжестве демократии, Пушкин в своем стихотворении «Свободы сеятель пустынный» со всей трезвостью и зоркостью констатирует текущий безотрадный момент борьбы, ее временное затишье и связанный с этим упадок боевых сил и устремлений. В творчестве его выдвигается тема огромного масштаба и трагической остроты, которая впоследствии получит глубокое развитие — это тема «неравной борьбы» (по позднейшей формуле самого поэта).
Но голос рассудка ни на мгновение не ослабляет в нем того чувства личной приверженности к молодой, восстающей, смело несущейся в будущее Европе, которое так выразительно сказалось в его юношеской политической лирике. «Что бы тебе ни говорили, — писал он в 1824 году одному из своих друзей, — ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа».
В том же настроении написан отрывок «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» В стихотворении противопоставлены в лице Александра и Наполеона не только две основные силы, два главных имени международной политики того времени, но и два типа неограниченной власти. Владыке Севера с его безграничной мощью предстоит Владыка Запада:
Сей всадник, перед кем склонилися цари,
Мятежной Вольности наследник и убийца,
Сей хладный кровопийца,
Сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари.
Формула Пушкина исторически безошибочна: «наследник» французской революции Бонапарт был и ее «убийцей», — полководец республиканских армий перешел от освободительных войн революционной эпохи к завоевательным кампаниям императорского периода: в момент его столкновения с Александром нападающая Франция уже утратила преимущество исторической справедливости, которое перешло на сторону обороняющейся России, освободившей от иноземной тирании не только свою территорию, но и народы Запада. Пушкин отметил это в политических стихотворениях 1830 года (мы «нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир»).
4
В одесском обществе Пушкин отличал жену наместника Елизавету Ксаверьевну Воронцову, которая, видимо, тоже живо интересовалась знаменитым поэтом-изгнанником. Жизнерадостная, одаренная, культурная женщина, она любила искусство — музыку, живопись, театр, поэзию. Пушкин восхищался, как однажды, глядя на море, она повторяла строфу из баллады Жуковского:
Будешь с берега уныло
Ты смотреть: в пустой дали
Не белеет ли ветрило,
Не плывут ли корабли?
Целый цикл знаменитых стихотворений Пушкина связывается преданием с образом Воронцовой. Это «Сожженное письмо», «Талисман», «Ангел», «Все в жертву памяти твоей», «В последний раз твой образ милый», «Ненастный день потух», «Желанье славы», «Прозерпина». К ней же относятся строки из стихотворения «К морю»:
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я…
Дочь юго-западного магната Ксаверия Браницкого, Воронцова охотно принимала у себя многочисленных представителей одесского польского общества. Потоцкие, Ржевуские, Понятовские, Собаньские, Ганские считали Одессу своим городом.
В поэзии Пушкина начинает звучать новая тема, которая получит впоследствии углубленное и даже боевое значение. Это вопрос о взаимоотношениях России и Польши. Именно в Одессе было написано послание к Олизару, с которым Пушкин встречался еще в 1821 году в Киеве и Кишиневе. С тех пор польский патриот пережил драматический роман, безнадежно увлекшись Марией Раевской. Отец девушки усмотрел непреодолимую преграду к браку в различии исповеданий и национальностей.
Олизару и его несчастной любви посвящено стихотворение Пушкина:
Певец! издревле меж собою
Враждуют наши племена.
Отмечая в нем историческую рознь двух славянских наций, упоминая мимоходом и Кремль и поражение «Костюшкиных знамен», поэт находит в искусстве примиряющее начало («Но глас поэзии чудесной сердца враждебные дружит…»).
На высказывания Пушкина в их дружеских беседах Олизар ответил прекрасным посвящением «поэту могучего Севера». Он восхищается «солнечным блеском» его таланта, глубиной поэмы «Братья разбойники», и напоминает ему, что «искра гения возрождает народы и видоизменяет столетья».
В польском обществе Одессы главенствовала красавица Каролина Собаньская (которой Пушкин в 1830 году посвятил стансы «Что в имени тебе моем?..»). Она была фактической женой начальника военных поселений в Новороссии генерала Витта, известного предателя декабристов. В своей темной деятельности этот агент политической полиции имел в лице Собаньской верную и ловкую сотрудницу.
Все это было, конечно, окутано глубочайшей тайной, и никто не догадывался о закулисной активности молодой польки. В доме Собаньских Пушкин познакомился и с младшей сестрой хозяйки — Эвелиной Ганской, которой суждено было впоследствии прославиться своим браком с Бальзаком. Судя по письмам Пушкина, поклонником Ганской был в то время его друг и «демон» Александр Раевский. Польское общество Одессы сообщило молодому писателю материал для позднейшей творческой зарисовки типов «смутного времени» (шляхтич Собаньский, Мнишки).

В январе 1824 года поэт узнал от гостившего в Одессе Липранди, что в Бендерах живет крестьянин Никола Искра, помнящий Карла XII. Пушкин решил с помощью этого 135-летнего старца разыскать следы могилы Мазепы.
Из «Описания Бессарабской области» 1816 года было известно, что «близ деревни Варницы, в трех верстах от Бендер, видно и по сие время на Днестровском берегу место лагеря или города, построенного Карлом XII. Признаки сии состоят из довольно глубоких ям, расположенных параллельно и в прямом направлении. Можно также видеть амбразуры и вал, коим город был окружен, остатки дворца и порохового магазина».
Историки края сближали Бендеры с островом святой Елены — памятником падения Наполеона: «Так стены Бендерские напоминают путешественнику романтический эпизод из жизни другого завоевателя, который так же казался непреодолимым и был наказан за свое чрезмерное честолюбие».
Исторические местности всегда привлекали творческое внимание Пушкина и будили, его патриотические строфы.
Вскоре он был на Днестре в сопровождении Липранди, захватившего с собой несколько старинных книг о пребывании шведского короля в Бендерах — фолианты Норденберга с ландкартами и путешествие де-ла-Мотрея с гравюрами.
«Мы отправились, — рассказывает в своих воспоминаниях Липранди, — на место бывшей Варницы, взяв с собой второй том Нордберга и Мотрея, где изображен план лагеря, окопов, фасады строений, находившихся в Варницком укреплении, и несколько изображений во весь рост Карла XII… Некоторые неровности в поле соответствовали местам, где находились бастионы».
Воспоминания об этой южной экспедиции к местным памятникам отложились в эпилоге первой северной поэмы Пушкина:
В стране, где мельниц ряд крылатый
Оградой мирной обступил
Бендер пустынные раскаты,
Где бродят буйволы рогаты
Вокруг воинственных могил, —
Останки разоренной сени,
Три углубленные в земле
И мхом поросшие ступени
Гласят о шведском короле…
Так отразились в заключительных стихах поэмы впечатления Пушкина о старинной турецкой крепости.
Но другие художественные заботы владели поэтом в 1824 году, другие образы занимали его воображение. По свидетельству Липранди, «он добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе, а тот не только что не мог указать ему желаемую могилу или место, но объявил, что такого и имени не слыхал. Пушкин не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не басурман, как шведы, — все напрасно».
И тщетно там пришлец унылый
Искал бы гетманской могилы:
Забыт Мазепа с давних пор…
Так с грустью отмечал в эпилоге поэмы Пушкин безрезультатность своих археологических розысков 1824 года. Но ученая экспедиция не осталась все же бесплодной: как Крым был колыбелью «Онегина», так Бендеры стали колыбелью «Полтавы».
5
К этому времени мнение Воронцова о Пушкине уже сложилось окончательно и от первоначальных намерений «мецената» не осталось и следа. По словам декабриста С. Г. Волконского, властолюбивый Воронцов «корчил из себя в Новороссии ост-индского генерал-губернатора»: «Независимость Пушкина была для него нетерпима». Богатейший вельможа и высокопоставленный администратор быстро почувствовал в новом служащем своей канцелярии представителя враждебного лагеря. Пушкин представлялся ему вульгарным разночинцем, пишущим для черни, и опасным политическим агитатором особенно в раскаленной атмосфере Новороссии: «Я не люблю его манер и не такой уж поклонник его таланта», — пишет Воронцов 6 марта 1824 года начальнику штаба Второй армии П. Д. Киселеву. «Он только слабый подражатель малопочтенного образца (лорда Байрона)», — сообщает он через две недели свое мнение о Пушкине графу Нессельроде. В среде британской аристократии, с представителями которой Воронцов был связан родственными узами, поэзия и личность Байрона вызывали глубочайшее возмущение. «Слабый подражатель» этого порочного мятежника, выступавшего в парламенте в защиту восставших ткачей и осмеявшего в своих памфлетах коронованных учредителей Священного союза, не заслуживал покровительства государственных деятелей.
Воронцов был поклонником Макиавелли, широко представленного в его библиотеках многочисленными изданиями. В борьбе с противниками он допускал любые приемы. Приняв решение выслать Пушкина из Одессы, Воронцов в марте 1824 года обращается к Нессельроде с официальной просьбой переместить в какую-нибудь другую губернию этого чиновника, которому должны повредить «сумасбродные и опасные идеи», распространенные на юге. 2 мая он снова просит Нессельроде «избавить его от Пушкина» в связи с притоком в южные губернии греческих повстанцев, «подозрительных для русского правительства».
Такое отношение Воронцова не могло остаться тайной для Пушкина. Возникает настоящий политический бой. Поэт понимает, что с ним ведется скрытая борьба, и отвечает на нее своим единственным оружием — пером.
Еще в октябре 1823 года, во время «высочайшего» смотра войск в Тульчине, Александр I сообщил своей свите только что полученную им депешу об аресте Риэго. Среди всеобщего молчания прозвучал голос Воронцова: «Какое счастливое известие, государь!» Эта угодливая реплика чрезвычайно пошатнула общественную репутацию новороссийского губернатора, еще так недавно щеголявшего своим либерализмом. Пушкин вспомнил теперь этот случай и сделал его сюжетом коротенького политического памфлета («Сказали раз царю…»). Заключительные строки «Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить и в подлости осанку благородства» сообщили исключительную силу сатирическому удару. Вероятно, по этому поводу Пушкин писал в 1824 году:
Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал
И, побожусь, не проще графа.
Пушкин обычно не утаивал своих политических эпиграмм, и неудивительно, что новый памфлет вскоре стал известен самому Воронцову (как, вероятно, и другие аналогичные опыты, вроде знаменитой эпиграммы «Полумилорд, полукупец…»). С присущей новороссийскому «проконсулу» сложной маскировкой своих намерений и действий он нанес ответный удар: не ожидая распоряжения из Петербурга, он своею властью попытался удалить дерзкого сатирика из Одессы.
22 мая 1824 года Пушкин получил за подписью Воронцова отношение, в котором ему предлагалось отправиться в уезды «с целью удостовериться в количестве появившейся в Херсонской губернии саранчи, равно и о том, с каким успехом исполняются меры к истреблению оной».
Поэт воспринял это распоряжение как оскорбительный вызов. Ему были совершенно очевидны скрытые причины, которые могли руководить Воронцовым. Пушкин считал себя всегда только номинальным служащим, на что ему давал право непрерывный и упорный творческий труд. «Поэзия бывает исключительной страстью немногих родившихся поэтами, — писал он впоследствии. — Она объемлет и поглощает все усилия, все впечатления их жизни…»
Поэт сделал официальную попытку уклониться от поручения. Он обратился с письмом к правителю канцелярии Воронцова А. И. Казначееву, который попытался помочь ему. Произошло объяснение Пушкина с Воронцовым, после которого поэт увидел себя вынужденным подчиниться. На другой же день он выехал из Одессы в губернию.
Но внутренний протест оставался в полной силе, и фактически поручение не было выполнено. Пушкин с молниеносной быстротой объездил окрестности Херсона, Елисаветграда, потратив на собирание сведений в уездных присутствиях и личный осмотр мест, пораженных саранчой, всего четыре-пять дней. До Александрии он, видимо, не доехал. 28 мая он уже был в Одессе.
Не станем повторять распространенного анекдота о стихах «Саранча летела…», якобы представленных поэтом Воронцову. На самом деле Пушкин вручил ему несравненно более важный документ — свое прошение «на высочайшее имя» об отставке.

1 июня Пушкин, просматривая маленький листок одесской французской газеты, обычно заполненной коммерческими сведениями, был поражен неожиданным сообщением о кончине великого поэта. На первом месте в отделе политической хроники было помещено известие из Лондона от 14 мая:
«Англия теряет со смертью лорда Байрона одного из своих замечательных писателей. Он скончался 18 апреля в Миссолонги после десятидневной болезни, от последствий воспаления».
Следовал полный текст прокламации временного правительства Греции о национальном трауре и глубочайшей народной скорби перед гробом «знаменитого человека», разделившего с греками опасность их борьбы за свободу.
Пушкин записал дату смерти Байрона на переплетной крышке своей рабочей тетради. Друзья ожидали от него отклика на это событие, взволновавшее весь европейский мир, и Вяземский не переставал призывать его к «надгробной песне Байрону».
Об этом же просила Пушкина жена Вяземского, приехавшая с детьми в Одессу на купальный сезон. Душевное одиночество поэта было под конец его пребывания на юге рассеяно и согрето дружбой с этой умной и сердечной женщиной, отличавшейся неистощимой веселостью и остроумием. Он откровенно рассказывал ей «о своих заботах и о своих страстях», бродил с ней по побережьям, читал неизданного «Онегина», сопровождал в театр.
С дачи Ланжерона, где жила Вяземская, в Итальянскую оперу отправлялись «по-венециански» — морем. На гребном ялике плыли от ланжероновского берега к сходням каботажной гавани. Отсюда уже виднелась на холме колоннада театра.
Вера Федоровна подружилась в Одессе с княгиней С. Г. Волконской и ее дочерью Алиной, восхищавшей Пушкина. К матери наезжал гостить ее брат, молодой генерал Сергей Григорьевич Волконский. С Пушкиным у него было много общих приятелей и знакомых — Раевские, Орловы, Давыдовы, Пестель. К Марии Раевской молодой генерал питал чувство глубокого благоговения.
Это был серьезный и увлекательный собеседник, объездивший всю Европу. Он был известен открытой смелостью своих высказываний. Когда в 1812 году Александр I задал ему вопрос о настроениях дворянства в связи с Отечественной войной, Волконский, не колеблясь, ответил: «Государь! Стыжусь, что принадлежу к нему — было много слов, а на деле ничего!» Но воодушевление армии и народа молодой офицер отметил с восхищением. Все это внушало Пушкину искреннюю симпатию к передовому военному (который был в то время одним из виднейших деятелей Южного общества). Имеются глухие сведения о том, что Сергею Волконскому было поручено привлечь Пушкина к политическому заговору.
6
В это тревожное для него время поэт несколько рассеивается в необычной и новой для него среде — в порту, на кораблях в обществе моряков.
«Иногда он пропадал, — рассказывает Вяземская, — «Где вы были?» — «На кораблях. Целые трое суток пили и кутили».
Но дело было не в кутежах, а в близости к отважным мореходам, от которых веяло воздухом далеких плаваний.
В то время морское дело еще было полно опасности и авантюризма. Пристани больших городов изобиловали смелыми фигурами моряков. Одесские газеты двадцатых годов полны сведений о кораблекрушениях и нападениях пиратов на торговые суда. Достаточно известна дружба Пушкина с «корсаром в отставке» мавром Али, этим живописным обитателем приморского города, шествовавшим по его солнечным улицам в шитой золотом куртке и с «арсеналом оружия за поясом».
Как и в Крыму, южное море у ланжероновских скал продолжает восхищать поэта. «Как я любил твои отливы, глухие звуки, бездны глас», — обратит вскоре Пушкин свое знаменитое посвящение Черному морю у одесских берегов. Он любил его при любом освещении и в каждом состоянии: под солнцем и при звездах, в штиль и в бурю.
«Я провела вчера под проливным дождем около часу на берегу моря в обществе Пушкина, — пишет Вяземская своему мужу 11 июля 1824 года, — наблюдая за кораблем в схватке с штормом. Грот-мачта была сломана, экипаж высадился на две шлюпки, корабль так страшно бросало, что я не могла удержаться от крика…» Пушкин запомнил эти трагедии Черного моря — могучего, бурного, «ничем неукротимого»:
Но ты взыграл, неодолимый,
И стая тонет кораблей…
29 июля Пушкин был экстренно вызван к одесскому градоначальнику Гурьеву. Поэт был лично знаком с ним по службе и по гостиной Воронцовых. На этот раз его встретили с предельной сухостью и строгой официальностью. Пушкину была предъявлена «богохульная» выдержка из его письма, в котором он называл себя сторонником чистого атеизма. «Вследствие этого, — сообщал Нессельроде, — император, дабы дать почувствовать ему всю тяжесть его вины, приказал мне вычеркнуть его из списка чиновников министерства иностранных дел, мотивируя это исключение недостойным его поведением». Пушкина предлагалось немедленно выслать в имение его родителей и водворить там под надзор местных властей.
Завершался один из важнейших периодов биографии Пушкина — его скитания по югу России. Год в Одессе был исключительно богат переживаниями; он составил целый этап в личной жизни поэта. Здесь установился его ясный и трезвый взгляд на жизнь и людей, лишенный романтических иллюзий и юношеских очарований. Мечтатель перерастает в мыслителя. Веселая и острая сатира становится гневной и горькой. Глубоко знаменательно лирическое признание:
Взглянул на мир я взором ясным
И изумился в тишине;
Ужели он казался мне
Столь величавым и прекрасным?
Это был год напряженных исканий и решительных выводов. «В Одессе Пушкин писал много, читал еще более», — свидетельствует его брат. Авторы, которых Пушкин называет в своих одесских письмах, подготовили разработку его новых творческих замыслов — первой трагедии, сцены из Фауста, «Пророка»; личные переживания одесского года дали «Сожженное письмо», «Ненастный день потух», «Под небом голубым», «Для берегов отчизны дальной».
Расширялся и словарь поэта особым говором одесской улицы, порта, кофейни, оперного партера. Ряд образов и выражений в стихах Михайловского периода напоминает вольную гавань, ее быт и наречия: «корабль испанский трехмачтовый» или «груз богатый шоколата» — все это отзывается терминами черноморской корабельной хроники и прейскурантов одесского порто-франко.

В дальнюю дорогу на лошадях из Одессы выезжали в июле ранним утром, до наступления жары, обыкновенно на заре. Проститься с городом нужно было накануне. Одесское общество было в отсутствии: кто в Крыму, кто на приморских хуторах. Город опустел. Не было друзей, которые проводили бы его в новую ссылку, как в 1826 году Дельвиг.
Но оставался любимый театр, доставивший столько наслаждений. 30 июля шла опера-буфф Россини «Турок в Италии». Прощальным приветом прозвучали Пушкину знаменитые каватины и прославленные дуэты, столь восхищавшие его своими «брызгами золотыми».
Еще с одним другом потянуло проститься: в последний раз поэт сбежал с крутого берега к морю. В каботажной гавани грузились три бригантины, отплывающие в Италию, — «Пеликан», «Иль-Пьяченте» и «Адриано», — и одна — «Сан-Николо» — принимала пшеницу Джованни Ризнича для доставки в Константинополь. Через два-три дня эти парусники будут в Босфоре… Справа от карантинного мола открытое море расстилалось широкой и спокойной пеленой, как всегда в конце июля, блистая «гордою красой». В последний раз прозвучал легкий плеск воды у самого побережья, словно голос живого собеседника, увлекавшего своим призывным шумом и манившего вдаль. С ним, с этим верным и могучим другом, было связано представление о гневном поэте, воспевшем океан и «оплаканном свободой». Только что местная газета поместила сообщение из Лондона о похоронах Байрона, собравших несметную толпу на Джордж-стрите у открытого гроба поэта, героически павшего в освободительной войне.
Пред расцветающей свободой
Он встретил гордо свой конец, —
даст вскоре Пушкин великолепный в своем лаконизме некролог Байрона. Этот великий завет неукротимого протеста и борьбы за свободу ощущался теперь до боли долголетним изгнанником, менявшим только места своей ссылки и покидавшим своего друга — южное море — с грустью, приветом и надеждой:
Прощай, свободная стихия!
Этой безграничной свободе мировой жизни противостоял неумолимый гнет личной судьбы. В четверг 31 июля 1824 года коллежский секретарь Пушкин выехал из Одессы на север по маршруту, предписанному генералом Гурьевым, дав обязательство нигде не останавливаться в пути, а по приезде в Псков немедленно явиться к местному гражданскому губернатору барону фон-Адеркасу.
VII РОМАНТИЧЕСКИЙ ЦИКЛ
1
Старшие сестры Раевские увлекались новым поэтом — Байроном. В России его едва знали. Но Вяземский уже в 1819 году писал о нем из Варшавы петербургским друзьям: «Что за скала, из которой бьет море поэзии!»
Поглощенный в работу над «Русланом», Пушкин зимой 1820 года лишь отдаленно узнал английского поэта. Но в августе в кругу своих новых друзей он прочел «Корсара», «Лару», «Гяура», «Чайльд Гарольда». Перед ним раскрылись новые пути. Он до конца будет с глубоким волнением вспоминать тот поворотный момент мировой поэзии, когда раздался «звук новой чудной лиры, звук лиры Байрона…»
Знаменитые восточные поэмы представляли собою новеллы в стихах о скорбях и возмущениях современного человека, пытающегося сорвать с себя цепи гнетущей и мрачной эпохи. Их отличала лирика возвышенных дум, трагизм отважных судеб, драма мысли на фоне экзотического ландшафта, словно возвещающего торжество природы с ее правдой и красотой над страшным миром человеческих законов.
Перед явлениями этой растленной цивилизации юноша Чайльд Гарольд испытывал глубокое разочарование в жизни, пресыщение ее наслаждениями, охлаждение к людям, презрение к их помыслам и протест против их целей. Это был новый герой эпохи, одинокий и непримиримый, отвергающий все устои современного общества во имя высших идеалов просвещения и революции.
Могучая волна этого мятежного творчества захватила Пушкина. Он обратился к новым темам, к иной поэтике, к другим героям, к переоценке всей политической современности с боевых позиций революционного романтизма.
Пушкин и раньше всматривался в облики представителей молодого поколения, уже различая в них очертания своих будущих типов. И в Петербурге он уже видел в Чаадаеве, Грибоедове, Николае Раевском, Каверине, Пущине, Лунине, Тургеневе выдающихся русских людей эпического масштаба. На Кавказе Александр Раевский не переставал привлекать его своей скептической философией, все более выступая перед ним как характерный представитель современности.
Но устарелые формы героической эпопеи не отвечали животрепещущим запросам времени. Только теперь, в Крыму, Пушкину открылись новые жанры лирической поэмы и романа в стихах, как бы созданные для воплощения современных героев во всей безысходности их исторической драмы.
«Паломничество Чайльд Гарольда» отменяло классическую поэму в ее высших образцах — «Неистового Роланда», «Освобожденный Иерусалим», «Орлеанскую девственницу». Древним похождениям противостояла обыкновенная биография безвестного героя:
Жил юноша в Британии когда-то,
Который добродетель мало чтил…
Но зато «его друзьями были горы, отчизной гордый океан…» Он посещает страны порабощенных народов, призывая их к оружию и восстанию. Он любит свободу. К ней обращает он свою вольную песнь.
Так обозначался стиль и жанр новейшей поэмы. Независимые юноши начала XIX века жили не только в Британии. Их знали и в России. Именно к ним призван обратиться поэт молодого поколения.
В июле 1820 года еще писался в Кисловодске эпилог к «Руслану и Людмиле». Но в августе уже планируется в Гурзуфе «Кавказский пленник», прямой предшественник «Евгения Онегина».
Краткими чертами заносится в дорожную тетрадь конспективная программа: «Аул, Бешту, черкесы, пиры, песни, игры, табун, нападение…» Сюжет поэмы, намеченный в беглых обозначениях: «пленник — дева — любовь — побег» — обращал к рассказам о воинских подвигах «ермоловских» армейцев в закубанских равнинах.
Героические предания кавказской войны изобиловали увлекательными историями о пленных офицерах. Тема освобождения русского военного из заточения в аулах развертывалась заманчивым замыслом.
Пушкин пишет свою новую поэму осенью в Кишиневе и заканчивает ее в феврале 1821 года в Каменке (пока еще без эпилога — военной песни, отразившей кавказские беседы с генералом Раевским). Это эскизный портрет молодого современника, намечающий новый этап в истории идей и нравов.
Но вольная романтическая настроенность такого скептика приобретала здесь и краски политические (по известному термину Вяземского). Именно так восприняли этого провозвестника личной свободы некоторые члены тайных обществ, увидев в нем единомышленника и соратника в своем походе на реакционное государство. Так создался обобщенный тип беспокойного искателя нового мировоззрения, воплощающего устремления и раздумья своих лучших сверстников.
Созданием такого проблемного и актуального характера Пушкин открывал широкий путь будущему русскому роману. Не только поэтический язык, но и весь стиль «Кавказского пленника» знаменовал в развитии русской поэзии огромный шаг вперед. «Руслана» сам Пушкин признавал «холодным», но «Кавказского пленника» он любил: «В нем есть стихи моего сердца!» От поэмы описательной и декоративной, непроницаемой, как блестящая и пестрая мозаика, Пушкин пришел к настоящей поэме-элегии, поэме-песне, поэме-исповеди — к музыкальному выражению душевной боли и трагической думы. Людмила только развлекала и забавляла читателя, но любовь Черкешенки, писал Пушкин, «трогает душу».
Это было целое художественное откровение. Так возникла и сложилась у нас первая романтическая поэма. Преданья старины глубокой сменяет вдумчивый психологический этюд современного героя в новейшем жанре поэтической исповеди.
2
Глубокое сочувствие Пушкина к отверженцам современного общества становится темой его неоконченной кишиневской поэмы 1821 года «Братья разбойники».
Оказавшись свидетелем необычного эпизода тогдашней тюремной хроники — побега двух каторжников, ссыльный Пушкин обращается к теме, субъективно близкой ему, почти одновременно разработанной в «Узнике» и «Птичке». Бегство от тюремщиков, река и лес на смену решетке и оковам, вольные просторы и жизнь «без власти, без закона» — такая неутолимая жажда свободы звучит господствующим мотивом повести. Замечательным штрихом подчеркивается тягость заточения: арестантам невыносимы не только окрики стражи и звон цепей, но и «легкий шум залетной птицы».
Сохранившиеся планы дальнейшего изложения обращают к преданиям поволжской вольницы: «под Астраханью разбивают корабль купеческий»; «атаман и с ним дева… Песнь на Волге». Это очевидные отголоски впечатлений Пушкина от песен и рассказов, слышанных им в донских станицах, где бытовали сказания о Степане Разине и персидской княжне, привлекавшие такое пристальное внимание Николая Раевского и его спутника.
«Братья разбойники» связаны с замыслом поэмы о знаменитом вожде восстаний XVII века. Сохранившийся отрывок изображает обыкновенных грабителей, но это только введение в большую поэму на другую тему — о казачьих набегах разинского типа и о любовной трагедии на струге предводителя волжской вольницы. Это явствует из плана, где выступают уже не лесные душегубы, убивающие одиноких путников, а боевые казаки — есаул и его атаман, как чины и представители казачьего войска.
Заглавие поэмы отвечало быту вольных станиц с их безудержной удалью и беззаконными нравами. Казачьи походы «за зипунами», «за дуваном», за добычей и казной, за золотом и пленницами ассоциировались в представлении оседлого населения с хищническими набегами, широко бытовавшими в этом средоточии беглых, осужденных и каторжников. Отсюда обычные клички «воровские казаки», «воры-разбойнички», на которые сподвижники Разина возражают устами народного певца:
Мы не воры, не разбойнички,
Стеньки Разина мы работнички…
Заглавие поэмы Пушкина было, видимо, свободно от уголовного или обывательского понимания термина разбой, как позорного и страшного дела; оно сохраняло некоторый оттенок удальства, молодечества, смелого вызова, даже социального протеста (как и в ряде позднейших замыслов творца «Дубровского»).
Для разработки этой запретной темы Пушкин обращается к фольклору. Основываясь на исторических преданиях и народных песнях, он, очевидно, предполагает свободно изложить события старинной вольницы в новом жанре романтической поэмы. Предводитель восставшей голытьбы выступит в лице анонимного атамана, действующего в другую эпоху, но сохраняющего основные черты своего характера. Если личность окажется затушеванной, сохраняется интереснейшее явление русской жизни и огромный характер безыменного народного героя. Краткие конспективные обозначения Пушкина не оставляют сомнений в прототипе его героя.
Вступление к главной части поэмы («На Волге в темноте ночной Ветрило бледное белеет…») представляет собою обычный зачин целого цикла песен о Степане Разине, который и Пушкин разработает в своей народной балладе 1826 года («Как по Волге реке по широкой выплывала востроносая лодка…»). Трагическая история наложниц напоминает о легендарном любовном быте грозного старшины. Запись: «Атаман, с ним дева, хлад его etc; песнь на Волге», — имеет, очевидно, в виду известный рассказ об обращении Степана Разина к великой реке с благодарственной речью, завершенной потоплением персиянки. Пушкин впоследствии разработал этот эпизод в отдельной песне и охотно читал вслух рассказ иностранного путешественника об этом событии. В пометке «он пускается во все злодейства» отражены страшные предания о гневе и карах казачьего предводителя; наконец обозначение «есаул предает его» совпадает с историческим фактом выдачи Степана на Дону казачьим начальником агентам московского правительства.
Неудивительно, что такая поэма была сожжена в кишиневскую весну 1823 года. Судя по плану, продолжение показало бы исторические казачьи походы, раскрывающие во весь рост могучие натуры их знаменитых атаманов.
Сохранившаяся от задуманного эпоса вступительная поэма-монолог «Братья разбойники» отмечена единым устремлением и выражена живым и смелым языком, близким к наречию изображенного в ней отверженного люда. «Как слог, я ничего лучше не написал», — заявил сам автор, выделяя только свое любимое послание «К Овидию».
Но и по теме поэма отмечала значительный этап поэтического роста автора, вводя новый материал в русскую литературу. За сорок лет до «Записок из мертвого дома» Пушкин дает первый очерк русского острога, развертывая замечательные бытовые подробности и одновременно раскрывая глубоко человечное начало в угрюмом характере закоренелого «преступника». В поэме слышится ненависть к бесправию, унижению и угнетению вместе с глубоким сочувствием к жертвам правительственного произвола.
Неудивительно, что «Братья разбойники» встретили чрезвычайно высокую оценку в декабристских кругах. Живейший интерес к этому произведению проявили Рылеев и Бестужев, которые горячо настаивали на его опубликовании в их альманахе. Вскоре эта исповедь узника и появилась в «Полярной звезде» за полгода до 14 декабря, с подзаголовком «отрывок», как бы указывавшим на более обширные границы плана и иную глубину его первоначальных перспектив.
Так и была понята новая поэма Пушкина членами тайных обществ, готовивших восстание. Декабрист Штейнгель в письме к Николаю I заявил, что «Братья разбойники» «дышат свободой», и поставил поэму Пушкина в один ряд с «Исповедью Наливайки» и «Войнаровским» Рылеева. Именно эти три произведения, по его свидетельству, имели решающее значение в политическом воспитании заговорщиков 1825 года.
3
В Петербурге в 1819 году Пушкин познакомился с юными сестрами Софьей и Ольгой Потоцкими. Они были дочерьми знаменитой гречанки — Софьи Константиновны Глявонэ, увезенной в семидесятых годах XVIII века польским посланником при Порте из константинопольского трактира в Варшаву, где стала женой блестящего военного — Иосифа Витта, а вскоре за тем и непременной спутницей Потемкина во всех его разъездах и походах. Она находилась при нем и в момент завоевания Крыма в 1783 году. Вскоре князь Таврический предоставил ей земельные владения на завоеванном полуострове, которые сохранялись за членами ее семьи и впоследствии, когда после смерти Потемкина она стала женой коронного гетмана Станислава Потоцкого. Дети от этого брака, в том числе и две девочки, Софья и Ольга, росли в юго-западных городских владениях Потоцких, как Умань или Тульчин, и на крымских виллах, приобщенных к родовым владениям прославленной шляхетской фамилии. В старой столице Крыма Бахчисарае сестры Потоцкие услышали легенду о трагической представительнице их рода — княжне Марии Потоцкой, плененной последним ханом Керим-Гиреем, безнадежно полюбившим свою пленницу и воздвигнувшим в ее память необычайный мавзолей из мрамора и водяных струй. Легенда эта прочно держалась среди жителей ханской резиденции. Пушкин, познакомившийся с сестрами Потоцкими, писал о них в своей поэме о Тавриде:
Младые девы в той стране
Преданье старины узнали,
И мрачный памятник оне
Фонтаном слез именовали.
Легенду о пленнице гарема, заколотой ревнивой соперницей, рассказывала Пушкину старшая из сестер Потоцких — Софья Станиславовна. Об этом сообщил сам автор «Бахчисарайского фонтана» в приложении к своей поэме: «В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К*** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes».
Загадочный инициал К. означает фамилию Софьи Станиславовны Потоцкой по мужу: в 1821 году она вышла замуж за генерала П. Д. Киселева. Запись Пушкина так и следует читать: «Киселева поэтически описывала мне его…».
В черновике этого сообщения Пушкин отмечает и «поэтическое воображение» рассказчицы, которое, очевидно, придало особую прелесть ее устному сообщению. В своих письмах он прямо называет ее имя в связи с «Бахчисарайским фонтаном». Так, 4 ноября 1823 года он пишет Вяземскому (цитирую по черновику): «Припиши к Бахчисараю маленькое предисловье или послесловье, если не для меня, так для Софьи Киселевой». Вяземский был влюблен в Софью Станиславовну, и Пушкин предлагал ему написать статью о своей поэме в честь ее вдохновительницы. Из письма П. А. Вяземского к А. И. Тургеневу от 6 февраля 1820 года следует, что Пушкин, несомненно, встречался с С. С. Потоцкой в Петербурге в 1819–1820 годах. Ей же он посвятил стихотворение конца 1819 года «Платоническая любовь», где говорит о своем страстном чувстве к этой равнодушной отступнице Амура и Гименея.
Все это имеет большое значение не только для истории созданий Пушкина, но и для его личной биографии. О вдохновительнице «Бахчисарайского фонтана» он писал своему брату 25 августа 1823 года как о женщине, в которую он был «очень долго и очень глупо влюблен» (то есть без взаимности и без надежд). Таким образом, объектом петербургской любви Пушкина 1818–1820 годов следует признать Софью Станиславовну Потоцкую, впоследствии Киселеву. Это и есть его знаменитая «утаенная любовь», предметом которой признавали княгиню Голицыну, Наталью Кочубей или одну из сестер Раевских.
Легенда, услышанная Софьей Потоцкой в Крыму и рассказанная влюбленному в нее поэту, положена им в основу «Бахчисарайского фонтана». Это поэтическая новелла об одном из сильнейших увлечений Пушкина. Ее основные мотивы отвечают истории его «северной любви»: это безответная страсть хана к прекрасной Марии и неумолимое безразличие Потоцкой к его безумному чувству.
Обращение к «фонтану Бахчисарая» в черновиках «Евгения Онегина» подтверждает близость старинной любовной драмы к личной биографии автора:
Такие ль мысли мне на ум
Навел твой бесконечный шум,
Когда безмолвно пред тобою
Потоцкую воспоминал?..
В окончательном тексте: «Зарему я воображал…» Героиню поэмы Пушкин воображает; вспоминает же он реальное лицо — Потоцкую. Воспоминание поэта может относиться не к легендарной Марии, а к живой и реальной Софье, то есть рассказчице легенды о фонтане слез, которую Пушкин и вспоминает перед этим памятником безнадежной любви.
Первоначально Пушкин назвал свою поэму «Гаремом», но его соблазнил меланхолический эпиграф из Саади Ширазского: «Многие так же, как и я, посещали сей фонтан; но иных уже нет, другие странствуют далече». Слова о фонтане исключали заглавие «Гарем»; Пушкин решил сберечь прелестный афоризм персидского поэта на фронтоне своей восточной повести и назвал ее «Бахчисарайским фонтаном».
Бурные события старинной гаремной трагедии нашли свое глубокое отражение в этой непревзойденной лирической песне. Вопреки мнению самого автора Белинский правильно считал, что крымская поэма — значительный шаг вперед по сравнению с кавказской: «стих лучше, поэзия роскошнее, благоуханнее», основная мысль глубже и величественнее. Огромная тема перерождения жестокого завоевателя высоким чувством любви поднимает поэтическую новеллу на исключительную проблемную высоту. Дикий восточный деспот, пресыщенный наслаждениями, беспощадный в своих нашествиях и опустошениях, неожиданно склоняется перед величием этой «беззащитной красоты»:
Гирей несчастную щадит…
Таким глубоким истолкованием идеи «Бахчисарайского фонтана» Белинский раскрыл в этой лирической поэме предвестье позднейшего психологического романа. Высокая этическая идея здесь развертывается на фоне борьбы двух мировоззрений и уводит в глубокую историко-философскую перспективу духовного противоборства Востока и Запада. Мария, по Белинскому, это высокая культура романтизма, покорившая азиатское варварство. При таком прочтении становится понятным желание гениального критика написать целую книгу об этом «великом мировом создании».
Глубине замысла соответствовало необычайное богатство формы. Читатели увидели в поэме торжество русского языка (свидетельствует Анненков) и были поражены неслыханной звуковой гармонией ее описаний. Как царскосельские парки и памятники в ранних строфах Пушкина, как романтический замок Баженова в оде «Вольность», садовый дворец крымских ханов запечатлелся в «Бахчисарайском фонтане»:
Еще поныне дышит нега
В пустых покоях и садах;
Играют воды, рдеют розы,
И вьются виноградны лозы,
И злато блещет на стенах.
Словесная живопись Пушкина открывала новые горизонты русской поэтической речи. Необычайно обогащались сравнения («Так аравийские цветы живут за стеклами теплицы»; «Как пальма смятая грозою, поникла юной головою…», «Так плачет мать во дни печали о сыне, падшем на войне…»). Высшую выразительность приобретали эпитеты («сладкозвучные фонтаны», «едкие года», «зеленеющая влага», «козни Генуи лукавой»). Стих получал широкую и ласкающую плавность новых лироэпичееких ритмов:
Покинув север, наконец,
Пиры надолго забывая,
Я посетил Бахчисарая
В забвеньи дремлющий дворец…
Но и здесь, как в первых южных повестях о военном пленнике и скованных разбойниках, слышался мотив затворничества, темницы, заточения. По безысходной судьбе главной героини история о ней могла бы элегически называться «Бахчисарайская пленница». Неприступные стены ханского сераля, столь похожие на тюремные ограды, запомнились ссыльному поэту и отбросили свою глубокую тень на узорную ткань его крымской поэмы.
4
Кишиневские бояре, равнодушные к литературе и искусству, признавали только хоры певчих, набранные из крепостных цыган. Такой оркестр имелся и в доме Варфоломея. Пение сопровождалось аккомпанементом скрипок, кобз и тростянок — цевниц, как называл их Пушкин; «и действительно, — замечает Горчаков, — устройство этих тростянок походило на цевницы, какие мы привыкли встречать в живописи и ваянии».
Некоторые молдавские мотивы захватывали поэта заунывностью и страстностью. Одна из цыганок Варфоломея, буйно бряцая монетами своих нагрудных ожерелий, пела под стон тростянок и кобз:
Арде ма, фриде ма,
На корбуне пуне ма.
Жги меня, жарь меня, на уголья клади меня», — перевели русскому слушателю эту песенную угрозу молодой женщины, одновременно звучащую гимном безнадежной и трагической любви.
Слова песни, как и бурный напев, увлекли поэта. Нашлись музыканты, положившие на ноты вольный народный мотив молдавских степей; сам он записал перевод этой песни.
Весною 1823 года Пушкин привез в Одессу из «проклятого Кишинева» эту кочевую мелодию нищих таборов, немолчно звучавшую в его сознании. Через год песнь варфоломеевской цыганки отлилась в его поэму-трагедию.
План «Цыган» был записан с предельной сжатостью в январе 1824 года: «Алеко и Марианна. Признание, убийство, изгнание». Из этих пяти слов, возвещающих о больших драматических событиях, выросло одно из самых значительных творений Пушкина.
Оно питалось его личными впечатлениями. На окраинах старого города, за Малиной, у Рышкановки, у Прункуловой мельницы нередко задерживались таборы цыган. Степные кочевники по пути собирали с горожан скудную дань, развлекая их нехитрыми представлениями с ручным медведем, песнями, плясками, гаданиями. Пушкин почувствовал всю притягательную силу этого первобытного творчества.
Еще в 1819 году он описывал московские хоры цыган:
А там египетские девы
Летают, вьются пред тобой;
Я слышу звонкие напевы,
Стон неги, вопли, дикий вой;
Их исступленные движенья,
Огонь неистовых очей…
В Бессарабии он увидел в непосредственном, первобытном состоянии этот своеобразный кочевой народ. Здесь же он узнал его историю. В древности подданные Римской империи, цыгане рассеялись с ее падением по разным странам Западной Европы, подвергаясь всюду гонениям. Наконец они достигли Молдавии и Валахии, где впали в рабство.
По роду жизни и занятий они делились на три общины: ватрасы (от «ватра» — очаг) жили в услужении у бояр и промышляли музыкой и плясками; урсары (от «урс» — медведь) кочевали с цепным медведем и занимались представлениями, гаданиями, а также кузнечным и коновальным ремеслом; и, наконец, лингуры (от «линга» — ложка) выделывали деревянную посуду, поселившись в лесных землянках. Пушкин знал «ватрасов» и «урсаров», увлекался их искусством и сблизился с их бытом.
Увлеченный одной из смуглых певиц, он последовал за ней в степь и несколько дней кочевал с цыганами.
За их ленивыми толпами
В пустынях часто я бродил,
Простую пищу их делил
И засыпал пред их огнями.
Эти строки Пушкина автобиографичны. «Несколько дней, — свидетельствовал его брат, — он прокочевал с цыганским табором». В гуще самой жизни поэт собрал материал для описания убогого быта бродячих урсаров. Так слагалась повесть об утонченном представителе большого города юноше Алеко, загубившем вольную девушку южных степей, цыганку Земфиру.
Это самая «вольнолюбивая» из поэм Пушкина, в которой с особенной силой звучит его протест против порабощающего уклада современного государства, построенного на неразрывной спайке «денег» и «цепей». Единственный выход из «неволи душных городов» раскрывается поэту в бегстве к самым униженным жертвам этого «просвещенного» строя. В сохранившемся наброске предисловия к «Цыганам» Пушкин говорит об «отверженной касте», которой всего дороже «дикая вольность, обеспеченная бедностью».
Непреодолимое влечение к независимости хотя бы ценою отказа от всякого благосостояния и привлекает к степным кочевникам горячую симпатию поэта. Он с особенной силой выражает ее в монологе Алеко (из рукописной редакции), в котором резко противопоставляет лживым условностям европейской цивилизации правду и мудрость первобытной свободы. Отрицатель столичной роскоши горячо приветствует своего новорожденного сына с «неоцененным даром свободы», полученным им вместе с жизнью. Он рад, что предрассудки света и гоненья законов бессильны над этой «дикой люлькой»:
Расти на воле без уроков,
Не знай стеснительных палат
И не меняй простых пороков
На образованный разврат.
«Цыгана бедный внук» будет огражден безбрежными степями от лжи и преступлений современного города.
Стихами своей романтической поэмы Пушкин произносит самое гневное и резкое осуждение растленному миру, построенному на чудовищных противоречиях богатства и нужды, гнета и унижения. Смелые протесты юного Пушкина против рабовладельчества и тиранства получили в «Цыганах» новое, глубокое и неотразимое выражение.
Сложен образ центрального героя «Цыган». Сочувствуя его мятежу, Пушкин, как известно, выразил в нем и свою критику модного скорбника. Простыми словами отца убитой Земфиры поэт срывает маску с эффектного и аморального типа, наделенного в поэзии неистового романтизма ореолом мнимого величия. Голос простонародной мудрости во всей ее справедливости торжествует над всеми изломами современного «демонического» героя, неисцелимо пораженного гибельным разложением осужденного им общества.
Разоблачил ли Пушкин в лице Алеко байронического скорбника? Несомненно. Но это был тот первоначальный герой Байрона, тот гордый и хищный индивидуалист, которого сам автор «Гяура» уже развенчал в своих поздних реалистических поэмах — «Беппо» и «Дон-Жуане». Именно ими восхищался Пушкин в эпоху написания «Цыган». Это не было преодолением «британской музы», а только творческой переработкой ее новых сатирических тем — шуточных произведений мрачного Байрона, как скажет сам Пушкин в проекте предисловия к первой главе «Евгения Онегина». Но беспечная ирония этой главы звучит в «Цыганах» иной тональностью — трагической.
Глубокий и тонкий знаток Байрона, наш поэт проследил весь его путь от неистового романтизма к сатирическому реализму. Он восхищался «пламенным демоном, который создал Гяура и Чильд Гарольда», но преклонялся и перед его поздними поэмами, которые «писал какой-то другой поэт с высоким человеческим талантом». Сатаниста сменил гуманист. С этих позиций Пушкин и осудил Алеко.
Поэма о цыганах отмечала глубокий и смелый поворот в творчестве Пушкина. От лирической исповеди разочарованного героя он пришел к разоблачению титанической личности, обреченной на гибель своим бесплодным внутренним бунтом. В этом смысле «Цыганы» ближе к маленьким трагедиям, чем к романтическим поэмам. В истории Алеко уже дан напряженный конфликт дерзостных притязаний и неумолимых жизненных судеб. Вот почему герой здесь так не похож на пассивного кавказского пленника и уже предвещает Сальери, Скупого рыцаря, Командора, Дон-Карлоса, Вальсингама — этих поздних героев Пушкина, объединенных чертами властности, ревности, бунта, вызова, мести и преступления. «Мне все покорно, я же ничему», — мог бы повторить Алеко вслед за златолюбцем-бароном, осуществляя свое право на безграничное владычество ценою неминуемой нравственной гибели (согласно основному закону трагического). Недаром сам Пушкин признавал, что работа над «Цыганами» прямо вела его к «Борису Годунову». Дело было не в том, что в поэме имелись зачатки диалогов и монологов, а в том, что столкновение героя с городом и табором уже приоткрывало непримиримую борьбу двух сил — «судьбы человеческой, судьбы народной».
Этот характерный кризис современного сознания, оторванного от народной правды, Пушкин и выразил в своей степной поэме, выросшей из песни крепостной цыганки. Поэт, как мы видели, высоко ценил в этих бессарабских париях их любовь к музыке, их искусство танца, «их песен радостные гулы». Плясовая «хора», слышанная им в исполнении капеллы Варфоломея, и стала композиционным зерном «Цыган».
«Это очень близкий перевод, — писал Пушкин Вяземскому по поводу своего первобытного романса «Старый муж, грозный муж». — Посылаю тебе дикий напев подлинника. Покажи его Виельгорскому — кажется, мотив чрезвычайно счастливый».
Песнь цыганки действительно была по достоинству оценена в столицах. Ноты к ней были вскоре напечатаны в «Московском телеграфе» в аранжировке композитора Верстовского, отметившего темпы, акценты и музыкальные оттенки этого бурного молдавского пэана.
Вот почему поэма, посвященная внутренней драме современного интеллигента, в основе своей фольклорна и дышит голосом широкой и привольной цыганской песни. Смысл человеческих кочевий по пустынным перевалам жизни раскрывается «в дивном даре песен», в голосе поэтов, которых императоры подвергают гонениям, но которые и в изгнании продолжают будить бодрость в рабах и нищих кочевниках. Вставная новелла об Овидии, проникнутая таким глубоким переживанием самого автора, вносит в тему политического трагизма озаряющие начала мужества и творчества —
Гонимой славы красоту,
Талант и сердца правоту,
как скажет вскоре Пушкин проникновенными стихами своего великого романа.
VIII СЕВЕРНЫЙ УЕЗД
1
Рессорная коляска одесского каретника, расшатанная ухабистыми трактами Новороссии и Украины, скрипя и покачиваясь, въезжала 9 августа 1824 года под вековые усадебные липы сельца Зуёва, Михайловского тож. В дедовских рощах стоял полумрак и веяло сыростью. На опушке соснового бора приютилась маленькая запущенная усадьба «с калиткой ветхою, с обрушенным забором». Приземистый древний домик с покосившимся крыльцом — приют одряхлевших Ганнибалов — принял поэта под свою обветшалую кровлю. «И был печален мой приезд», — вспоминал впоследствии Пушкин этот тягостный переломный момент своей биографии, когда на него внезапно обрушились «слезы, муки, измена, клевета»:
…Я еще
Был молод, но уже судьба и страсти
Меня борьбой неравной истомили.
Утраченной в бесплодных испытаньях
Была моя неопытная младость.
И бурные кипели в сердце чувства,
И ненависть, и грезы мести бледной.
Михайловское действительно оказалось резким повышением наказания. Изгнание превращалось в заточение. Вместо пестрого Кишинева и оживленной Одессы — глухая деревня. Пушкин быстро почувствовал то, о чем с такой горечью писал его друг Вяземский, называя новую ссылку поэта «бесчеловечным убийством».
Уже через два-три дня по приезде Пушкин был официально вызван в Псков, где 13 августа дал гражданскому губернатору фон-Адеркасу подписку жить безотлучно в отцовском поместье и не распространять «никаких неприличных сочинений и суждений, вредных общественной жизни». Совместно с губернским предводителем дворянства новый начальник Пушкина выработал и меры постоянного наблюдения за поступками и поведением ссыльного писателя, утвержденные военным генерал-губернатором края — маркизом Паулуччи. Так, законно оформленный в качестве государственного преступника и подчиненный высшей местной власти, Пушкин вернулся в свою родовую вотчину.
Отношения с родителями после четырехлетней разлуки не могли наладиться. Встреченный сначала по-родственному всей семьей, Александр Сергеевич по мере выяснения его нового политического состояния вызвал ряд опасений своего отца. Легко раздражавшийся, Сергей Львович в свои пятьдесят с лишком лет искал полного покоя, устранялся от всяких дел, стремясь только обеспечить себе досуг для чтения, визитов и стихотворства. Внезапное исключение сына со службы и ссылка в деревню по «высочайшему» повелению представлялись ему семейным бедствием, угрожающим всей фамилии. От укоров, жалоб и подозрений Пушкин стремился бежать куда-нибудь подальше: обстановка родительского дома становилась тягостнее южнорусских канцелярий.
Оседлав коня, он выезжал аллеями усадебного парка в густой Михайловский бор и берегом широкого озера Маленца поднимался по крутому подъему; на возвышении три сосны словно сторожили рубеж родовых владений. Отсюда расстилался широкий вид, с любовью зарисованный Пушкиным за пять лет перед тем в его «Деревне».
Но после южного моря осенний пейзаж лесистой местности угнетал его: «все мрачную тоску на душу мне наводит…»

От пограничных сосен дорога ровной местностью шла на городище Воронич — древний укрепленный пригород Пскова, видевший некогда в своих стенах Иоанна Грозного, но давно уже разрушенный и представлявший теперь сельский погост с остатками земляного вала XV века. В окрестностях виднелись курганы братских могил и ходили предания о том, что здесь некогда воевали богатыри. За круглой горой Воронича над притоком реки Великой — извилистой и ленивой Соротью — высились три холма, от которых получило свое название соседнее сельцо.
Пушкин вспомнил этот пейзаж в последней главе «Евгения Онегина»:
И берег Сороти отлогий,
И полосатые холмы,
И в роще скрытые дороги,
И дом, где пировали мы —
Приют сияньем муз одетый,
Младым Языковым воспетый…
Подруживший с владелицей Тригорского еще в свои первые посещения родного сельца, Пушкин и теперь охотно бывает у нее. Это была умная, образованная, начитанная женщина.
Но в доме ее далеко не все дышало идиллией. Властная, энергичная, даже суровая и резкая, она не сумела внушить своим детям любви и привязанности. Нелегко жилось и ее дворовым. Крепостнические нравы Тригорского ничем не могли порадовать творца «Деревни».
К тому же после южных увлечений поэта обитательницы Тригорского показались ему на первый взгляд провинциальными и немного смешными. Но понемногу он научился ценить тригорских девушек, как и картины псковской природы, и стал относиться и к тем и к другим не без некоторой нежности.
На первых порах его привлекал в Тригорское гораздо сильнее женского общества молодой Алексей Вульф. Это был студент Дерптского университета, представлявшего в то время крупный научный центр. От Вульфа Пушкин узнал о своеобразном и колоритном быте веселых буршей, которых в 1827 году он так пластически изобразил в своем «Послании Дельвигу» («Короткий плащ, картуз, рапира», витая трубка, пиво, Лотхен…). Алексей Вульф унаследовал фамильные интересы к литературе, много читал и несколько позже обнаружил несомненное дарование в литературном жанре дневника, сохранившего для нас ряд ценных свидетельств и о его собеседнике-поэте.
Таков был очаг культуры среди лесов и древностей Опочецкого уезда. Пушкина здесь вскоре потянуло к творческому труду. Он развертывает одесскую тетрадь и в начале октября заканчивает третью глазу «Онегина» и поэму «Цыганы». Размышления о труде и заработке литератора, столь отчетливо прозвучавшие в одесских письмах к Казначееву в мае 1824 года, отстаиваются теперь в «Разговоре книгопродавца с поэтом», где с поразительной силой развернуты размышления словесного труженика на тему о вдохновении и плате. В обществе вельмож, бюрократов и душевладельцев Пушкин заявляет о своем праве строить жизнь на творческом труде.
Пока Пушкин наново переживал в своих творческих воспоминаниях впечатления юга, местные органы власти тщательно разрабатывали систему наблюдения за ним. Духовный надзор за безбожником поручается игумену Святогорского монастыря отцу Ионе. Губернские власти пытаются усилить общий надзор при помощи общественной полиции. Но попытка назначить «одного из благонадежных дворян для наблюдения за поступками и поведением Пушкина» не удается. Адеркасу приходится обратиться к отцу «преступника». Сергей Львович выдерживает официальный допрос «об учиненном сыном его преступлении», оправдывается «неизвестностью», но чувствует себя совершенно подавленным и обреченным. Он выслушивает резолюцию самого генерал-губернатора маркиза Паулуччи: «Если статский советник Пушкин даст подписку, что будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением сына, то в сем случае последний может оставаться под присмотром своего отца и без избрания особого к такому надзору дворянина». Старик принимает это поручение, по его словам, в интересах сына, но вызывает этим сильнейшее раздражение последнего.
Отношения быстро доходят до крайней степени напряжения. Наконец в середине октября произошел взрыв. Возмущенный поэт в припадке гнева («голова моя кипела») высказал со всей резкостью свое негодование родителям. Потрясенный Сергей Львович решился обвинить сына в попытке прибить отца, после чего Пушкин написал бумагу псковскому губернатору, прося о своем переводе из отчего дома в одну из государственных крепостей. Это был высший момент конфликта. Друзьям и родным удалось несколько снизить напряжение семейной вражды, и недели через две отец и сын расстались в отношениях сдержанной неприязни.

Устойчивость поэта среди всех этих треволнений поразительна. Он не изменяет общему ходу своих раздумий и влечений. В октябре 1824 года он пишет одну из своих лучших трагических поэм — «Египетские ночи».
Осенью Пушкин получил от Сергея Волконского уведомление о его помолвке с Мариею Николаевной Раевскою: «Не буду вам говорить о моем щастии, будущая моя жена была вам известна».
Такие извещения напоминали «баловнику муз» о неудачах его личной судьбы, оставлявшей в душе только затаенное и горькое ощущение проигранной «бедной юности». В таком настроении вскоре были написаны щемящие строфы «Зимнего вечера» с их гениальной передачей удручающей музыки разыгравшейся вьюги и безотрадным обращением молодого поэта к дремлющей старушке.
Но в творческой жизни Пушкина назревало новое событие. С 29 ноября 1824 года он стал заносить в свои тетради подготовительные заметки и планы к задуманной драме: «Убиение св. Дмитрия», «Годунов в монастыре», «Самозванец перед сражением», «Толки на площади».
Целый год он будет трудиться над исторической трагедией о русском народе, чье «мнение» оказалось могущественнее царской власти и боярских заговоров.
Между тем Пушкина ожидала в его «обители пустынных вьюг и хлада» неожиданная радость дружеского свидания и задушевной беседы.
2
11 января 1825 года Пушкин проснулся в восемь часов утра от звона колокольчика. Он бросился в одном белье на крыльцо. Выскочивший из саней лицейский Жанно Пущин схватил его в охапку и потащил в комнату. Арина Родионовна бросилась обнимать приезжего; слуга Пущина, Алексей, знавший наизусть многие стихи Пушкина, кинулся целовать поэта. Начался один из немногих праздничных дней в Михайловском, увековеченный пушкинскими стихами. Кофе, трубки, рассказы о пережитом за пять лет разлуки, о ревности Воронцова и подозрительности Александра I, о судейской службе Пушкина — «много шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной»…
Вскоре беседа приняла политическое направление. Особенно существенным оказался разговор о тайном обществе. На этот раз Пущин не скрывал, что он принадлежит к политической организации: «Не я один поступил в это новое служение отечеству».
«Верно все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать!» — воскликнул Пушкин.
Но член Северного общества не мог вдаваться в подробности даже в беседе с лучшим другом. Пушкин снова почувствовал больную сторону своей политической биографии.
«Я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть ты и прав, что мне не доверяешь. Верно я этого доверья не стою — по многим моим глупостям».
Пущин молча расцеловал друга.
Другим событием дня было чтение запрещенной комедии «Горе от ума», которую Пущин в рукописи привез ссыльному поэту. Пушкин еще в Одессе чрезвычайно заинтересовался слухом, что Грибоедов «написал комедию на Чаадаева». Сейчас же после обеда с тостами за Русь, за лицей, за друзей и за «нее» (то есть свободу) Пушкин стал читать вслух рукопись. Она вызвала ряд его критических замечаний наряду с хвалебными оценками. Пушкин отказывал в уме Чацкому и в цельности характера Софьи, но восхищался типами и яркой картиной нравов: «Фамусов и Скалозуб превосходны…» Бальные разговоры, сплетни, рассказ Репетилова, Загорецкий — «вот черты истинно комического гения». «О стихах я не говорю: половина должна войти в пословицу».
Как живо колкий Грибоедов
В сатире внуков описал,
Как описал Фонвизин дедов… —
отметит вскоре Пушкин в черновиках седьмой главы «Евгения Онегина».
Декламация поэта была прервана нежданным и незваным гостем. Кто-то подъехал к крыльцу. Бросив взгляд в окно, Пушкин убрал запретную рукопись и торопливо раскрыл четьи минеи. В комнату вошел низенький, старенький монах, с рыжеватыми прядями, выбившимися из-под клобука.
«Настоятель Святогорского монастыря игумен Иона», — отрекомендовался новоприбывший Пущину.
Последовал обряд благословения. Взявший на себя полицейские обязанности наблюдения за Михайловским ссыльным, монах не счел нужным скрывать, что был извещен о приезде к своему поднадзорному его приятеля Пущина.
«Узнавши вашу фамилию, — продолжал отец Иона, — я ожидал найти здесь моего старинного знакомого, уроженца великолуцкого, его превосходительство генерала Павла Сергеевича Пущина, коего давно уже не видел».
Было ясно, что старик хитрил.
Подали чай с ромом. Святогорский отшельник оказался любителем крепких напитков. Он заметно развеселился и стал сыпать прибаутками, которыми богат народный язык северо-западного края, вроде «наш Фома пьет до дна; выпьет да поворотит, да в донышко поколотит». Когда Пущин читал впоследствии «Бориса Годунова», игривый язык чернеца Варлаама мог напомнить ему говор монаха Ионы.
Отдав должное рому и убедившись, что Пущин состоит на государственной службе, настоятель откланялся. «Горе от ума» было извлечено из-под «святоотеческих житий», и чтение комедии продолжалось. Но вскоре манускрипт Грибоедова сменила черная кожаная тетрадь Пушкина с недавно лишь законченными «Цыганами» (друзьям в столицах уже были известны отрывки из поэмы). Пущин привез другу небольшое письмо от Рылеева, в то время издававшего «Полярную звезду»: «Рылеев обнимает Пушкина и поздравляет с «Цыганами». Они совершенно оправдали наше мнение о твоем таланте. Ты идешь шагами великана и радуешь истинно русские сердца». Письмо заканчивалось призывом вдохновиться Псковом: «Там задушены последние вспышки русской свободы». Пущин тут же записал под диктовку автора начало его новой поэмы для «Полярной звезды».
Поздний ужин, несмотря на бокалы шампанского, прошел грустно: «Как будто чувствовалось, что в последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку». В три часа ночи Пущин сел в сани. Когда кони уносили его по сугробам в ночь и в лес, до него донеслось: «Прощай, друг!» Пушкин со свечой в руке стоял на крыльце.
Вскоре он написал посвящение Пущину, полное признательности и дружеской любви. Стихотворение исполнено горьким чувством уходящей молодости, грустной думой о распаде дружной семьи царскосельских школяров:
Скажи, куда девались годы,
Дни упований и свободы?
Скажи, что наши? что друзья?
Где ж эти липовые своды?
Где молодость? где ты, где я?
Судьба, судьба рукой железной
Разбила мирный наш лицей,
Но ты счастлив, о брат любезный,
На избранной чреде твоей…
Беседа с Пущиным, столь оживившая «вольнолюбивые надежды», вскоре отразилась на поэтической работе Михайловского узника. Он обращается к темам великой французской буржуазной революции. В событиях конца XVIII века его привлекает трагический образ поэта. Один из его любимейших лириков, над текстами которого он немало поработал, становится в центр элегии «Андрей Шенье». Революционная тема здесь дана в плане основного мотива раздумий Пушкина о призвании художника и отчасти о своей личной судьбе: поэт в изгнании, в заточении, в борьбе с окружающим миром. Пушкин не ставит себе задачей изобразить политические силы эпохи в их столкновении 1794 года (что привело бы к выводу о противодействии Шенье передовым течениям революционного процесса), а в согласии с общим своим воззрением на французскую революцию рассматривает образ автора «идиллий и буколик» с точки зрения его личного мужества в момент преждевременной гибели.
Элегия об Андре Шенье начинается с воспоминания о траурной «урне Байрона», воспетого «хором европейских лир». Пушкин принес на эту гробницу и свою поэтическую дань в известных строфах 1824 года «К морю». Образ поэта, «оплаканного свободой», сохранял все свое очарование.
Весною 1825 года Пушкин устраивает своеобразные литературные поминки. «Нынче день смерти Байрона, — писал он 7 апреля Вяземскому. — Я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба божия боярина Георгия. Отсылаю ее тебе». Поп Ларивон произносил на погосте Ворониче имя мирового поэта, а опочецкие крестьянки поминали в это весеннее утро творца «Дон-Жуана» и «Каина».
Понятно удивление святогорского пастыря. Насчет «божественного» он никак не сходился с «Михайловским барином», которого нередко навещал. Пушкин, видимо, интересовался этим характерным народным типом попа-балагура, весельчака и приверженца «зелена вина». По словам близко знавших его лиц, это «был совсем простой человек, но ум имел сметливый и крестьянскую жизнь и всякие крестьянские пословицы и приговоры весьма примечательно знал». «Случалось подчас, что даже в храме, во время службы, он не мог удержаться от своих юмористических выходок, — сообщает собиратель псковской старины, — являя собой живую фигуру в жанре монахов Рабле. Недаром его прозвали «Шкода».
В апреле приехал на несколько дней Дельвиг. С Пущиным речь шла главным образом о политике, тайных обществах, о Воронцове, Грибоедове. Беседы же с Дельвигом касались преимущественно поэзии: как раз в это время Пушкин готовил к изданию свой первый сборник лирики. Лучшего советчика, чем Дельвиг, трудно было найти.
Друзья-поэты перечитывали и обсуждали старинные и новейшие поэтические тексты, спорили о Державине и читали его стихи. Много говорили о Рылееве (незадолго перед тем Пушкин получил «Войнаровского» и «Думы»). В только что появившейся «Полярной звезде» был напечатан отрывок из рылеевского «Наливайки», приводивший Дельвига в восхищение. Это стихотворение чрезвычайно понравилось и Пушкину. Он прочел другу свои новые произведения: первые главы «Онегина», несколько сцен «Бориса Годунова».
Старый михайловский биллиард из карельской березы несколько отвлекал от литературных бесед. Вечера проводили в Тригорском, где на сцену появлялись альбомы в сафьяновых переплетах с золотым обрезом. Дельвиг обогатил коллекцию автографов Осиповой своим стихотворением «Застольная песня» и вписал в заветную тетрадь Анны Вульф лирические стансы. Поэт и его стихи понравились тригорским затворницам.
Так протекали первые месяцы в михайловском заточении. Заброшенный в свою «забытую глушь», Пушкин неутомимо трудился над «Евгением Онегиным», «Цыганами», «Борисом Годуновым». Творческой волей он преодолевает гнев и отчаяние. «Поэзия, — вспоминал он через десять лет, — спасла меня и я воскрес душой…»
3
Няня рассказывала поэту сказку о семи Симеонах:
«Как на том ли Окиане-море глубоком стоит остров зелен; как на том ли на острову стоит дуб зеленый, от того дуба зеленого висит цепь золотая, по той цепи золотой ходит черный кот. Как и тот ли черный кот во вправую сторону идет — веселые песни заводит, как во левую сторону идет — старые сказки сказывает».
Пушкин был в восхищении от таких устных «поэм» и запоминал их для своего ямбического пересказа. Так сложился знаменитый свод русских сказок «У лукоморья дуб зеленый», напечатанный в 1828 году в виде пролога к «Руслану и Людмиле».
Современные фольклористы признали большое мастерство в изложении Арины Родионовны, полноту и стройность ее сюжетов, обилие изобразительных деталей, великолепный язык, творческую разработку традиционных мотивов, яркие реалистические подробности. На этом богатом материале поэт установил свой художественный метод сказочника.
Помимо легенд и песен, няня развлекала и своими рассказами «про стародавних бар» (как передавал поэт Языков). Пушкин в Михайловском стал собирать материалы о своем прадеде Ганнибале для воплощения его необычайного образа в историческом романе. Рассказы его крепостной рабы были исключительно драгоценны для биографа царского арапа. Отсюда возникает черновая запись 1825 года о брачных намерениях Ибрагима:
Черный ворон выбирал белую лебедушку.
Как жениться задумал царский арап.
Меж боярынь арап похаживает,
На боярышень арап поглядывает…
Народный говор и стиховые напевы крестьянской поэзии открывались Пушкину и на шумных святогорских ярмарках.
Михайловский затворник любил посещать эти торговые съезды и народные празднества, происходившие обычно в начале лета. Он входил под арку восточных ворот монастыря с древней славянской надписью, проходил на широкий двор, где в два ряда были вытянуты лавки. Тут же были раскинуты временные балаганы, а за ними на монастырском поле располагались возы. Вокруг вращались расписные карусели, взлетали качели, шли кулачные бои.
Монастырский двор пестрел местными крестьянскими товарами. Расписная деревянная и глиняная посуда, расшитые полотенца, игрушечные кони и птицы, ситец, холсты, шелк, деготь, серпы знаменитой закалки — все это было живописно разложено в просторной ограде. Деревенская молодежь одевалась на эти съезды по-праздничному, и многие девушки из соседних деревень, разукрашенные серебряными монетами, возвращались отсюда невестами. Их выбор, впрочем, подлежал господскому утверждению. «Неволя браков (в народе) — давнее зло, — писал впоследствии Пушкин. — Несчастья жизни семейственной есть отличительная черта в нравах русского народа. Шлюсь на русские песни: обыкновенное их содержание — или жалобы красавицы, выданной замуж насильно, или упреки молодого мужа постылой жене. Свадебные песни наши унылы, как вой похоронный».
Таковы были любовные нравы в порабощенной деревне, где принудительные браки, заключенные с единственной хозяйской целью — увеличивать количество «крепостных душ», вызывали постоянные драмы в семейном быту крестьян. Отсюда-то и возникла вся эта выстраданная поэзия «русских плачей», поразившая Пушкина:
Печалию согрета
Гармония и наших муз, и дев.
Но нравится их жалобный напев…
В противоположном конце ярмарки раздавались протяжные и печальные духовные стихи о Лазаре, о «страшном суде», об архангеле Михаиле, об Алексее, человеке божьем. У западных ворот монастыря, выходивших на слободу Тоболенец, собирались странники, нищие, слепцы, калики перехожие. Богомольцы подходили к старцам и горбунам в лохмотьях, с посохами и на костылях. Крестьяне и крестьянки слушали, иногда со слезами на глазах, заунывные напевы, исполненные горестного и ясного народного жизнепонимания.
Пушкин любил подсесть к группе певцов, вслушиваться в их слова и мотивы, запоминать их образные сказания. Народные предания о бесстрашных повстанцах, пленившие Пушкина на полноводном Дону, снова зазвучали ему и на тихой Сороти. В округе Михайловского были записаны Пушкиным распевавшиеся в Новгородской и Псковской губерниях песни о сыне Степана Разина.
Эти предания казачьей вольности, сохранившиеся в местах древнего вечевого народоправства, всколыхнули давние замыслы Пушкина. Обращаясь к своим впечатлениям 1820 года от донских и кубанских станиц, уже отраженных отчасти в планах к «Братьям разбойникам», Пушкин снова берется за поэму о Степане Разине (как сообщал посещавший в 1826 году Михайловское Н. М. Языков). В письме 1824 года к брату Льву Сергеевичу поэт действительно просит доставить ему «историческое сухое известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории».
Образ Степана Разина уже откристаллизовался, как мы видим, в монументальную эпическую фигуру. Пушкин почувствовал в личности народного предводителя то поразительное сочетание мужества, живописности и трагизма, из которых должна быть соткана бессмертная героическая песнь, облаченная идейным ореолом борьбы за высшую социальную справедливость. Являясь новым этапом в развитии богатырской былины, вольная казачья легенда о Разине едва ли не впервые выдвигала в русском песнетворчестве нового героя — титанического борца с боярской и царской Москвой за исстрадавшуюся избяную Русь. Всегда ценивший в отечественной истории «тени великанов», Пушкин, очевидно, относил к этой могучей фаланге и того ошельмованного официальной Россией «злодея», которого признавал самым поэтическим лицом русской истории.
Герой для эпической поэмы, очевидно, был найден. Но от большого замысла остались лишь три баллады о Разине, в которых поэтизируется в духе народного песнетворчества его личность и участь, ширь натуры, щедрость, ум и страсть к удальству-молодечеству.
Святогорские ярмарки познакомили поэта с различными народными типами. Провинциальное купечество, мещанство монастырской слободы и безуездных соседних городков, бездомные нищие-странники, бесправное крепостное крестьянство — все это давало широкое представление о сословной пестроте края. После Крыма, Кавказа, Бессарабии и Киевщины, где картины природы и нравов восполнялись поэтическими легендами и песнями, святогорская ярмарка развернула перед Пушкиным картину народной жизни, сообщавшую резкие черты и живые краски площадным сценам его исторической трагедии.
4
Две старшие дочери Прасковьи Александровны — Анна и Евпраксия, ее падчерица — талантливая пианистка Александра Осипова и племянница Нетти Вульф с подругами составили общество опального поэта. Здесь ему играли клавиры опер Россини, здесь пели модные романсы, читали стихи и поэмы, варили жженку, шутили и спорили, влюблялись и ревновали. Этот маленький кружок «уездных барышень» создал Пушкину в тяжелые годы его северной ссылки ощущение радости, молодости, непосредственной поэзии жизни. Он с бодрым и веселым чувством запечатлел в «Михайловских» стихах и общие развлечения и мимолетные горести его юных приятельниц:
И ваши слезы в одиночку,
И речи в уголку вдвоем,
И путешествия в Опочку,
И фортепьяно вечерком…
Анна Николаевна Вульф рассказывала Пушкину о своей кузине Анне Петровне Керн, с которой поэт познакомился в 1819 году у Олениных. На полях одного из писем тригорских обитательниц к этой родственнице Пушкин приписал стих: «Образ, мимолетно явившийся нам, который мы однажды видели и не увидим более никогда».
Но когда однажды в июне 1825 года Пушкин пришел в час обеда в Тригорское, Прасковья Александровна представила ему приехавшую к ней погостить племянницу. Это была Анна Керн. Поэт низко поклонился. Оба были смущены новой встречей и долго не могли прервать молчания.
Лишь понемногу Пушкин оживился. В следующие встречи он стал разговорчив и старался развлечь общество: рассказывал сказку о поездке черта в извозчичьих дрожках на Васильевский остров, читал своих «Цыган».
Поэма глубоко взволновала Керн. Она уже испытала тяжесть брака с нелюбимым «старым мужем», и ее не могло не встревожить оправдание права женщины на свободное чувство:
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
В свою очередь, и Керн старалась развлекать Пушкина. Она пела ему стихи Козлова «Ночь весенняя дышала» на голос «гондольерского речитатива». Поэт с восхищением слушал этот импровизированный романс о серебрящейся Бренте и октавах Торквато.
Через несколько дней, накануне своего отъезда, Керн посетила Михайловское, куда все тригорское общество вместе с поэтом отправилось лунной ночью в экипажах. Пушкин не повел гостей в свое «бедное жилище», а предпочел принимать их под вековыми липами ганнибаловского парка. Это было в субботу 18 июля 1825 года — дата замечательная в истории русской поэзии. Прасковья Александровна предложила поэту показать гостье свой сад. Пушкин быстро повел Анну Петровну по густым аллеям, вспоминая их первую встречу у Олениных.
Вскоре колеса экипажей зашуршали по лесной дороге. Пушкин остался один, взволнованный этим необычным посещением. В июльскую лунную ночь в тихом «опальном домике» невидимо слагался один из величайших любовных гимнов мировой поэзии:
Я помню чудное мгновенье…
В нескольких строфах развертывается драма одной бурной жизни и мятущейся судьбы. Мы узнаем, что беспечные годы в александровском Петербурге, проведенные в вихре театральных впечатлений и шумных забав, были на самом деле порою «грусти безнадежной». Годы южной ссылки и Михайловского изгнания (по первоначальной записи: «в степях, во мраке заточенья») длили и углубляли эти ранние «томления». Но одухотворенный красотою образ молодой женщины проясняет эти сумерки сознания и ведет к творческому возрождению:
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
На другое утро, в воскресенье 19 июля, Пушкин принес в Тригорское и вручил уезжавшей Керн первую напечатанную главу «Онегина» с вложенным в книгу листком бессмертного посвящения. «Это целая любовная поэма», — отозвался композитор Серов, услышав знаменитый романс Глинки, написанный на бессмертные слова пушкинской песни торжествующей любви.

С новой бодростью Михайловский затворник приступил к продолжению своего главного труда — «Бориса Годунова». В сентябре драма приблизилась к своей завершающей части. Любимое время года — осень, проясняющая сознание и возбуждающая творческие силы, располагала к работе. Прозрачное небо над сияющими рощами, яркие пятна цветов в Михайловском саду. Даже в убогой рабочей комнате поэта свежие букеты поздних астр и георгин. Заботливость Осиповой о Пушкине выразилась в ее стремлении как-нибудь украсить его изгнанническую жизнь, чем-нибудь оживить его «бедную лачужку». «Благодаря вам у меня всегда цветы на окне», — писал ей Пушкин 8 августа 1825 года. Это внимание друга вызывало ответное приветствие. 16 октября 1825 года Пушкин написал несколько строк посвящения П. А. Осиповой:
Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья.
Пушкин относился к Прасковье Александровне с чувством серьезной и почтительной привязанности. Он посвятил ей «Подражания Корану», «Простите, верные дубравы», «Быть может, уж недолго мне…».
В тригорском доме возникали из-за него семейные драмы. Весною 1826 года Прасковья Александровна даже увозит в дальнюю деревню свою старшую дочь, без памяти влюбившуюся в Пушкина. Но девушке суждено было любить безответно. Памятником этого глубокого и неразделенного чувства остаются взволнованные письма Анны Николаевны из тверских Малинников в село Михайловское с признаниями и укорами: «Вы тираните и раните сердце, цену которому не знаете…» Но великий художник оценил все же эту сердечную драму: современники считали Анну Вульф прототипом Татьяны.
Тригорские «романы» протекали беспокойно, но завершались благополучно. Пушкин отвечал на них обычно стихами, такими чудесными, как знаменитое «Признание» («Я вас люблю, хоть я бешусь…»), «Подъезжая под Ижоры» и ряд других, коротких и веселых.
В молодом тригорском обществе было много шуток, увлечений, дружеской влюбленности, «игры в любовь». Но подлинной женою Пушкина в Михайловские годы и даже матерью его ребенка стала крестьянская девушка — дочь крепостного приказчика Ольга Калашникова.
Мы мало знаем о ней, но знаем наверное, что она искренне нравилась Пушкину. «Не правда ли, она мила?» — с непосредственным восхищением пишет он Вяземскому, называя ее своей Эдой, по имени героини Баратынского:
Отца простого дочь простая,
Красой лица, души красой
Блистала Эда молодая.
Баратынский отмечает в ней и душевные качества: «Готовность к чувству в сердце чистом…» Об этом же свидетельствует и единственное дошедшее до нас письмо Ольги Калашниковой.
Пушкин впоследствии говорил, что законная жена — это шапка с ушами, в которую «вся голова уходит». Не такой была его михайловская подруга, работавшая над пяльцами в соседней девичьей, смиренно вышивавшая свои узоры, пока развертывались под его пером пестрые строфы «Онегина» и летописные заставки «Комедии о настоящей беде Московскому государству». Душевное спокойствие и творческая сосредоточенность были так полны, что летом 1825 года Пушкин мог написать своему другу Раевскому: «Я чувствую, что мои духовные силы достигли совершенной зрелости, я могу творить».
IX «КОМЕДИЯ О БЕДЕ МОСКОВСКОМУ ГОСУДАРСТВУ»
1
Крупными событиями южных лет были для Пушкина его творческие встречи с Байроном в Крыму и с Шекспиром в Одессе. Это открывались новые горизонты.
Развитие поэта шло катастрофично и бурно. Еще в Кишиневе Пушкин начинает историческую трагедию «Вадим» в классицистическом стиле Вольтера и Аль-фиери, с ораторским пафосом и гражданскими провозглашениями просветительских идеалов:
Ты видел Новгород, ты слышал глас народа.
Скажи, Рогдай, — жива ль славянская свобода?
В библиотеке Воронцова Пушкин прочитывает Шекспира. Вскоре поэт заявит историку Погодину: «У меня кружится голова после чтения Шекспира, я как будто смотрю в бездну».
Сильнейшее впечатление производят на него в 1824 году трагедии, в которых разрабатывается мотив узурпаторской власти. Может ли верховный повелитель приносить пользу народу, если преступно само происхождение его господства? Клавдий, убивший своего брата Гамлета, только «король-паяц, укравший диадему». Ричард III, решивший пробивать путь к власти «кровавым топором», гибнет от ожесточения и бешеной ненависти к своему победоносному сопернику Генриху Тюдору. Такова же участь смелого Макбета. Не в подобном ли сплетении исторических судеб подлинный материал для национальной трагедии? Вопрос, по-видимому, решался утвердительно, но образ и драматический узел еще отсутствовали.
Помимо обширной темы, раскрывающей законы исторического процесса и личной совести, в шекспировской драматургии поражала та свобода композиции, присущая его «публичному» «городскому», народному театру, которая в корне видоизменяла изысканный «придворный спектакль», предназначенный для королевской семьи, аристократии и елизаветинских сановников. Установленным правилам дворцового представления, с его пристрастием к драме ученой и классической, труппа знаменитого шекспировского «Глобуса» противопоставляла драматургическую систему, утвержденную вкусами лондонской улицы: свободное от правил античной драмы бурное и увлекательное течение действия, независимый от академических требований сочный и вольный народный язык, смелую и мощную лепку характеров, изменчивую и пеструю вереницу героев, жадно вбирающую в свой поток горожан, царедворцев, воинов, шутов, ремесленников, актеров, беспрерывно переносящихся из чертогов в харчевни, из келий в парки, из тесных лондонских переулков на поля исторических сражений. В этой многолюдности, многоплановости действия таилась целая философия драмы, восходящая к народному зрелищу, к площадному представлению и одновременно отменяющая все приемы придворного спектакля с его жеманным этикетом и условными ситуациями.
Перед Пушкиным открывался новый путь: развернуть борьбу царя и народа в широком и вольном потоке всеобъемлющей исторической хроники.
В Михайловском это сложное задание неожиданно получает свое разрешение.
Еще в ноябре 1824 года Пушкину прислали из Петербурга два новых тома «Истории» Карамзина, вышедшие весною. В них излагалась эпоха царствований Федора Иоанновича и Бориса Годунова.
События «смутного времени» увлекли поразительными аналогиями с политической современностью. «Что за чудо эти два последние тома Карамзина! — писал вскоре поэт, — какая жизнь! C'est palpitant comme la gazette d'hier» («Это трепещет, как вчерашняя газета»).
Новые главы карамзинского труда разрешали и труднейшую творческую задачу, уже несколько лет томившую Пушкина: найти тему для трагедии на материале русского прошлого. История царя Бориса несла в себе все элементы для такого творческого опыта в новом свободном и монументальном стиле.
Историк-художник и первый русский шекспиролог Карамзин намеренно придал своей концепции Борисовой судьбы характер драматической хроники. Приняв политические памфлеты Шуйских (в которых они возводили на Годунова обвинения в убийстве царевича Дмитрия) как подлинный исторической документ, Карамзин изображает выборного царя московского одаренным властителем, деятельность которого опорочена «злодейством» и в силу этого несет в себе зародыш гибели. В сплетении исторических событий раскрывается начало «морального возмездия»: «Имя Годунова, одного из разумнейших властителей в мире, было и будет произносимо с омерзеньем во славу нравственного неуклонного правосудия».
Но, пленившись шекспировской философией истории, Карамзин выразил ее в форме живописных и драматических анналов Тацита. Замысел же морального и политического возмездия за историческую вину мог получить полную силу развития лишь в законах трагедийной композиции, в напряженном единоборстве диалога и мощных ритмах сценического стиха. Эта задача увлекла Пушкина в конце 1824 года, как самый верный путь к созданию национальной трагедии. К началу 1825 года были написаны вчерне первые пять сцен «Бориса Годунова».
В июле Пушкин написал Раевскому свое известное письмо по теории драмы, столь важное для понимания «Бориса Годунова». Хотя он и говорит в нем о неизбежной условности театрального представления, но при этом заявляет: «Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии». Он отрицает романтический театр Байрона и высоко расценивает Шекспира за безграничную свободу его языка, верность типов и жизненность отношений. Пушкин, несомненно, противопоставляет метод реалистической драмы принципам классической трагедии и новейшего сценического романтизма. Так он и строит «Бориса Годунова» во всей неотразимой исторической достоверности событий и психологической подлинности характеров.

В сентябре 1825 года Пушкин неожиданно получил записку из соседнего села Лямонова; у владельца поместья, опочецкого предводителя дворянства Пещурова, остановился проездом его племянник Горчаков, бывший лицеист, теперь первый секретарь посольства в Лондоне. Пушкин поторопился в Лямоново, захватив с собой рукопись «Бориса Годунова».
Поэт расстался с Горчаковым в 1820 году, когда тот только начинал свою государственную карьеру. Теперь его встретил совершенно сложившийся дипломат, уже прошедший свой стаж на мировых конгрессах и в первых европейских посольствах.
Пушкин читал лицейскому товарищу отрывки из своей трагедии по тетради с густо исписанным заглавным листом. Своей исторической драме он хотел дать название в стиле средневековых «действ» или монашеских трактатов. Такие многочленные наименования прилежно выписывались киноварью и золотом с цветистыми росчерками на титульном пергаменте старинных рукописей. В пушкинской заглавной формуле на первом месте выступило чисто жанровое обозначение: «Драматическая повесть». Поэт как бы подчеркивает хроникальный характер своего произведения, наличие в нем исторического повествования, близость всего изложения к старинным анналам, точно расчисленным по датам знаменитых событий. В заглавную формулу вводится и политический момент в перечислении главных героев действия — царя и самозванца. На одной из страниц рукописи Пушкин записал старинный заголовок — «Летопись о многих мятежах». Речь идет не об одном событии, а о целой эпохе восстаний и гражданских битв. Это трагедия, охватывающая различные стадии династического кризиса, вбирающая в себя долголетнее течение смуты.
Горчаков слушал народную трагедию Пушкина без особенного увлечения. Исторические вопросы, волновавшие его друга, не вызывали сочувствия у первого секретаря Лондонского посольства. Его естественное недовольство больными тенденциями драмы выразилось в отрицательной критике отдельных приемов и даже выражений, особенно в площадных сценах.

В сентябре Пушкин совершил очередную поездку в Псков, куда он обязан был периодически являться к гражданскому губернатору фон Адеркасу, опочецкому уездному предводителю дворянства и самому «преосвященному», то есть архиепископу Псковскому, Лифляндскому и Курляндскому, надзиравшему с высоты своего сана за опальным приверженцем новейшего атеизма.
Выполнив эти официальные обязанности, поднадзорный коллежский секретарь отдавался своим творческим помыслам и вольным историческим созерцаниям. Уже не раз друзья-поэты и члены тайных обществ — Владимир Раевский, Рылеев, Сергей Волконский, Кюхельбекер — указывали ему на важную тему для его творческой разработки — республики древней Руси, великий Новгород или его «младший брат» героический Псков, где, по представлениям передовых русских людей начала XIX века, «были задушены последние вспышки русской свободы» и откуда были отбиты хищнические набеги немецких рыцарей, Литвы и Швеции.
Эта сильнейшая крепость на северо-западных рубежах московской земли с присоединением балтийских берегов утратила свое прежнее стратегическое значение. Могущественный форт превратился понемногу в заброшенный провинциальный город. Обезоруженный и утихомиренный, он только сохранял значение средоточия архитектурных ценностей — первого после Москвы по количеству и красоте своих памятников.
Пушкин пристально всматривался в тысячелетний посад над рекою Великой. После юной Одессы с ее синим морем на него веяло теперь древней Русью от циклопических оград с «проломом Батория» и необъятных башен времен Довмонта[5]. Гладкие монастырские стены с узкими окнами за витыми решетками, грузные столбы приземистых крылец, легкие, сквозные звонницы с целым оркестром колоколов и колокольцев, осыпающиеся фрески и бесчисленные иконы псковского письма, воскрешающие эпизоды знаменитых битв или облики прославленных воителей и подвижников, — все это широко раскрывало поэту эпическую картину богатой и сложной старорусской культуры.
Здесь как нигде перед ним раскрывался самый дух эпохи, воссоздаваемой в его драме. Окаменелые предания навевали ему полнокровные образы, археологические реликвии диктовали трагические стихи. На паперти Гавриловской церкви гробница знаменитого псковского юродивого Николая будила в воображении трогательную фигуру убогого и нищего провидца, изрекающего неумолимую правду всесильным властителям (примечательно, что в «Борисе Годунове» юродивый назван своим историческим именем Николки), а развалины замка в запущенном саду, где проживала в 1606 году Марина Мнишек, поднимали воспоминания о тщеславных и кровавых интригах самборской шляхты.
Торговые и соборные площади, где псковичи угрюмо избирали на царство третьего Лжедмитрия, сообщали исторический колорит народным сценам на Девичьем поле. Развалины монастырей, выжженных в 1615 году шведами Густава-Адольфа, как и Николаевская церковь, с высоты которой польский король Стефан наблюдал за действием своего разношерстного войска с его литовскими, венгерскими и немецкими наемниками, могли придать верное звучание батальным эпизодам на границе Литовской, под Севском, под Новгородом-Северском (Маржерет, Розен, немцы, поляки). Легенда Любятовского погоста об Иване IV, готовом поразить своим гневом Псков, но великодушно даровавшем ему мир и благоволение («да престанут убийства!»), как бы перекликалась с рассказом Пимена об одной мудрой и благожелательной беседе сурового царя:
Задумчив, тих сидел меж нами Грозный…
И само сказание многодумного старца об этой «страдающей и бурной душе» словно вышло из тех монашеских хартий, украшенных тончайшими миниатюрами и затейливым орнаментом, которые бережно хранились в соборных ризницах Мирожского и Святогорского монастырей.
Так учил и вдохновлял старый Псков великого поэта. Если ознакомление с событиями и эпохой шло по книгам, фантазия художника давала себе полный простор и безгранично расширяла свой полет перед этими созданиями древнего искусства. Вековые сокровища зодчества и живописи могли сообщить творцу исторической трагедии те величавые черты торжественного архаического стиля, которым отмечены воззвания его правителей и патриархов, как и тот глубокий тон правдоискания и заветных чаяний безвестных старорусских людей, которым так проникновенно озарены у Пушкина и воспоминание Пимена о событиях его молодости и умиленный рассказ прозревшего пастуха о его чудесном исцелении.
В таких прозрачных стихах своей трагедии драматург-историк запечатлел всю поэзию древнерусской жизни, словно очертив воздушной кистью Андрея Рублева и вдохновенный образ умирающего Федора Иоанновича и нежный лик «царевича убиенного»…
2
В октябре 1825 года «Борис Годунов» был вчерне закончен, а 7 ноября переписан набело. Пушкин мог поздравить Вяземского с первой у нас «романтической трагедией», то есть с драматургическим произведением, которое сбрасывало строгие предписания придворного французского спектакля и стремилось отразить в себе само течение жизни во всей ее прихотливой пестроте, изменчивости и разорванности. Это была борьба за отражение на сцене подлинной исторической действительности, не прикрашенной и не связанной правилами классической поэтики. Из личных столкновений и придворных интриг встает целая эпоха, жадно вобравшая в себя «крамолы и коварство и ярость бранных непогод» (по позднейшему выражению Пушкина); за отдельными политическими деятелями выступает подлинный двигатель этих марионеток истории — народ, определяющий их движение и решающий их судьбы. В центре трагедии — идея «суда мирского» и «мнения народного».
Пушкин вложил в свою драму огромный личный опыт художника, сообщивший живые краски всем летописным и книжным данным. Польские типы трагедии — от патера Черниковского до Марины и Рузи — созданы под впечатлением недавних бесед и встреч в салоне Каролины Собаньской. Святогорские и вороничские клирики с их веселыми прибаутками и откровенной склонностью к вину воплотились в сочные фигуры странствующих монахов. Монастырские ярмарки с их нищими, певцами и крестьянским говором дали материал для народных сцен трагедии с ее пестрым этнографическим составом и разнохарактерной московской толпой, за которой ощущается все население государства.
Огромную роль в построении трагедии о былой «смуте» сыграл и новый политический опыт Пушкина, вынесенный им из общения с южными декабристами. Они оказали влияние на поэта и своим увлечением русской вольнолюбивой стариной и боевой проблематикой своей политической программы. Хотя революционный переворот и мыслился ими как исключительно военный, все же Пестель в «Русской правде» писал о той борьбе «между массами народными и аристокрациями», которая приведет к полному крушению монархического строя. Все эти основные задачи декабристского мышления о царе, народе, дворянстве, о коренном разрыве между властью, знатью и «чернью» и легли в основу «Комедии о настоящей беде московскому государству», то есть о глубоком кризисе власти в эпоху самозванцев.
Хотя Пушкин и возражал в 1823 году против излишней модернизации исторических трагедий, в своей реставрации прошлого он не терял связи с современностью и, по его собственному свидетельству, широко допускал плодотворные аналогии минувшего с текущим. Ход былых событий и образы ушедших деятелей Пушкин-драматург воспринимал с боевых позиций своей эпохи. В полном согласии с декабристской поэтикой он отвергал хронологическую замкнутость и объективную археологичность исторической драмы, которая должна была, по его мысли, звучать актуально, призывно и действенно. Заканчивая «Бориса Годунова», он писал Вяземскому, что смотрел на своего героя с политической точки зрения, то есть решал на материале XVII века текущие вопросы общественного движения в России. «Вот моя трагедия, — сообщал Пушкин в 1829 году Николаю Раевскому, излагая ему и свои драматургические принципы 1825 года, — она полна славных шуток и тонких намеков, относящихся к истории того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их — это непременное условие».
И чем же состояли эти киевские и каменские «аллюзии», иносказания и параллели, без расшифровки которых, по мнению самого поэта, его историческая драма останется непонятой?
Одной из главных тем декабристского круга был деспотический режим конца александровского царствования с его военными поселениями, страшными карами в войсках, жестоким подавлением Семеновского восстания и новгородских бунтов, разгромом университетов, преследованием печати, угнетением крепостных. Для выражения всех ужасов лихолетья оппозиционные круги и выработали свой словесный шифр. Уже в письмах 1821 года Пушкин применяет особый, эзоповский язык для оценки окружающей реакции, — он говорит о «родной Турции» и даже называет Петербург «северным Стамбулом». В его стихах и письмах этого времени Александр I неизменно выступает под именем самовластного римского императора Октавия-Августа или его преступного преемника Тиверия. Всеобщее недовольство аракчеевским режимом и неизбежность революционного взрыва возвещаются Пушкиным в его кишиневском послании генералу Пущину, которого поэт называет: «грядущий наш Квирога». Таковы же его посвящения В. Л. Давыдову (о Неаполе, о «кровавой чаше»). Такие политические «двусмысленности», которыми обменивались молодые вольнодумцы южнорусского гнезда, относились к крупнейшим событиям современности — испанской и неаполитанской революциям, освободительной борьбе в России, предстоящему военному восстанию и цареубийству.
Последняя тема представляла особую актуальность. План убийства Александра I был подробно разработан заговорщиками, и даже момент его осуществления точно приурочен к летним маневрам 1826 года. Но и гораздо раньше (как доносил Наполеону его посол Коленкур) «об убийстве императора говорили в Петербурге, как говорят о дожде или хорошей погоде». Александру готовили насильственную смерть. Пушкин касался этой темы уже в «Бове». Ее развернутым «иносказанием» был «Кинжал», воспетый как «тайный страж свободы», — стихотворение, получившее в революционных организациях значение важнейшего документа антиправительственной пропаганды.
Таковы были незабываемые «недомолвки» южных встреч, которые Пушкин вспоминал в 1829 году как необходимейший комментарий к своей трагедии. В двуплановости этих острых и метких высказываний мы находим верный ключ к утверждению поэта о такой же злободневной многосмысленности его драматической хроники.
Каков же тот политический подтекст «Бориса Годунова», на котором так настаивал его автор?
На площадях мятежный бродит шепот,
Умы кипят — их нужно остудить…
Лишь строгостью мы можем неусыпной
Сдержать народ…
В исторической трагедии 1825 года, как и в раннем «Вадиме», — это явные отзвуки эпохи Священного союза и военных поселений. В духе прежних пушкинских характеристик Александра, как участника гвардейского заговора 11 марта, звучат в трагедии возгласы Пимена: «Владыкою себе цареубийцу мы нарекли», и крик юродивого: «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода!» Конец царствования Бориса («шестой уж год») отмечен мрачным мистицизмом царя: он запирается с кудесниками, гадателями, колдуньями, ища в их ворожбе успокоение своей возмущенной совести. Аналогия с Александром I эпохи его последнего сближения с архимандритом Фотием и митрополитом Серафимом здесь очевидна.
Чрезвычайно характерен и возглас Годунова: «Противен мне род Пушкиных мятежный», очевидно отражающий реакцию разгневанного императора на знаменитые эпиграммы, ноэли и «Вольность». Некоторый отпечаток своего «неуимчивого» характера и скитальческой судьбы налагает поэт и на образ своего предка Гаврилы Пушкина, которого в письме к Раевскому называет выдающимся заговорщиком и горячим патриотом: он защищал в 1612 году Москву от поляков и заседал в 1616 году в Думе рядом с Козьмой Мининым. В трагедии он назван (как называл себя и Пушкин в Михайловском, где писались эти строки) «опальным изгнанником» за свою оппозицию к деспоту Борису. Он показан и как замечательный политический оратор, поднимающий своей речью народ на Годуновых. Образом этого мужественного и сильного боярина Пушкин как бы заявляет, что в отношении преступных правителей многострадальной Руси род Пушкиных неизменно выполняет свою смелую оппозицию в XVII, как и в XIX веке.
Так определялось подводное течение драмы о царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Ропот масс, суровость правителя, его тревоги, тоска и страхи, его преступность и обреченность перед лицом растущего восстания, увлекающего лучших и даровитейших людей страны, — таковы были те обстоятельства, которые имел в виду Пушкин, предлагая Раевскому вспомнить перед чтением «Бориса Годунова» острую политическую символику их южнорусских бесед. Весьма примечательна и просьба поэта перелистать для этого соответственный том Карамзина. Фактический материал историка по «смутному времени» необходимо было учесть и переосмыслить в духе памфлетических оценок аракчеевщины членами тайных обществ. Недаром Пушкин признавал карамзинский рассказ животрепещущим, как лист вчерашней газеты, — настолько ощущалась в нем аналогия государственного распада XVII века с внутренним разложением александровской монархии, подточенной недовольством безмолвствующего народа и скрытой деятельностью дворянских революционеров.
3
Писавшаяся перед самым декабрьским восстанием трагедия Пушкина передавала весь трепет этих предреволюционных канонов. 14 декабря, по меткому слову Вяземского, представляло собою не что иное, как «критику Истории Карамзина вооруженною рукою». Но уже накануне этого памятного дня великий поэт-изгнанник опроверг карамзинскую апологию самодержавия своей бессмертной трагедией о русском народе, за чью свободу лучшие люди пушкинского поколения уже готовы были броситься в смертельную схватку с царизмом.
Вот почему главный герой знаменитой драматической хроники, самый могучий рычаг ее действия — народ русский. В этом гигантский шаг Пушкина от декабристского мышления. Примечательно, что в черновом списке действующих лиц «Бориса Годунова» народ значится как отдельный персонаж, а в действии драмы он выступает как главная движущая сила событий. Именно он противопоставлен безнадежно изолированному и морально опустошенному венценосцу, как и его временно удачливому сопернику — ловкому политическому «авантюристу» (как называет самозванца сам Пушкин в своих письмах).
Эта живая и необъятная Россия, бесправная и могучая, противостоит в «Борисе Годунове» господствующим верхам — родовитому боярству, интригующему духовенству, высшему правительству — воеводам, патриарху, царедворцам и самому царю. В этом — центральная мысль трагедии. Автор негодующей «Деревни» от имени народа осудил в Борисе царя-крепостника, лишившего русское крестьянство его гражданской независимости. Пушкину было известно свидетельство Карамзина о том, что Годунов «уничтожил свободный переход крестьян из волости в волость, из села в село и навеки укрепил их за господами». Отсюда в трагедии грозное предсказание Гаврилы Пушкина о неминуемости народного восстания при одном посуле Юрьева дня. Отсюда обреченность тиранического правителя, оттолкнувшего от себя народ и подготовившего этим разрывом свое крушение. Заключительный образ «мужика на амвоне», с его воззванием: «Народ! народ! в Кремль, в царские палаты!..» — приобретал огромное обобщающее значение и вырастал в исторический символ «беды Московскому государству», то есть гибели в море народного гнева того византийского самодержавия, которое Годунов так неудачно наследовал от «могущих Иоаннов».
Именно этим определился творческий метод Пушкина-трагика. По его собственным признаниям, он стремился перейти от старинного аристократического зрелища «к грубой откровенности народных страстей, к вольности суждений площади». Превыше всего он был озабочен «верным изображением лиц, времени, развитием исторических характеров и событий». Он требовал от драматического автора умения «отказаться от своего образа мыслей, дабы совершенно переселиться в век им изображенный». Своим гениальным чутьем историка творец «Годунова» блестяще осуществил это труднейшее задание и органически сжился с воссозданной им эпохой.
Но в процессе творчества он признал невозможным и даже ненужным «совершенно отказаться от своего образа мыслей». Гениально воскрешенная во всей своей исторической правде картина мятежной и трагической Руси включала в себя и заветные помыслы великого национального поэта об освобождении его порабощенной родины. Это были не выходки парижских фельетонистов на парламентские «злобы дня», это были выстраданные думы Александра Пушкина о раскрепощении его героического народа. В потрясающей по верности и жизненности драматической хронике многих мятежей и неистощимых массовых страданий звучала неизбывная историческая боль «львиного» поколения о судьбах русского крестьянства, освободившего родину от вражеского нашествия. Кажущееся противоречие художественного объективизма и политической актуальности гениально разрешалось новаторством Пушкина-драматурга, сумевшего сочетать свое верное чувство старины с глубоким переживанием революционной ситуации 1825 года.
Вот почему над шаткими судьбами случайных повелителей эпохи господствует в трагедии Пушкина подлинный властелин истории — народ. Он показан и как стихийная масса, неуловимая и грозная, и как осознавшая себя нация, величественная и мудрая. Московская толпа XVII века изображена подчас в своем пассивном подчинении хитроумным и властным боярам, но она раскрывается и в своем решительном противодействии их политическим интригам (возмущение Углича, арест воевод, отказ поддержать боярскую здравицу в честь Лжедмитрия). Пусть народная масса здесь еще не представлена своими энергичными и мощными деятелями (как в песнях о Разине, как в страницах о Пугачеве, как в замысле о Ермаке), но зато полностью раскрыто огромное духовное богатство русского народа в отдельных его представителях — и в простонародье и в просвещенном слое. Совесть народа, его высокую нравственную чуткость выражает простодушный юродивый Николка, всенародно разоблачающий преступного властителя. Беззаветной любовью к родине охвачен невольный изгнанник, юный сын Курбского князь Андрей. И какой бурной и увлекательной восторженностью дышит его привет родным просторам:
Вот, вот она! Вот русская граница!
Святая Русь, отечество! Я твой!
Чужбины прах с презреньем отряхаю
С моих одежд, пью жадно воздух новый:
Он мне родной!..
Глубоко свойственное русскому народу поэтическое чувство дивно передано в рассказе пастуха о своем прозрении, а подлинный народный юмор в живом и непосредственном его сверкании бьет ключом из веселых импровизаций странствующего монаха Варлаама.
И, наконец, в стороне от главного потока событий, как бы в тени и в отдалении, раскрывается одна из самых значительных и величавых фигур этой исторической фрески. Как почти всегда у Пушкина, это деятель мысли и слова, в данном случае старинный писатель, ученый средневековой Руси, историк, биограф и мемуарист — летописец Пимен. В первоначальной редакции его монолога еще рельефнее сказалось художественное влечение ученого монаха к творческому воссозданию прошлого:
Передо мной опять выходят люди,
Уже давно покинувшие мир, —
Властители, которым был покорен,
И недруги, и старые друзья,
Товарищи моей цветущей жизни
И в шуме битв и в сладостных беседах…

Он не бесстрастен и не оторван от жизни, этот старинный публицист, гневно восстающий на зло мира и пороки строя. Под монашеским клобуком это политический мыслитель, превыше всего озабоченный «управой государства». Неопытный инок Григорий Отрепьев ошибся, сравнив его с невозмутимым приказным, который «спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно…». На самом деле летописцы отстаивали свою идею о служении родине и об охране ее национального могущества. Недаром Пимен «воевал под башнями Казани и рать Литвы при Шуйском отражал…». Он остается верным воином и в своей повести временных лет. Слог его прост, но мысль возбужденна и воинственна. Пусть он беспристрастно заносит в свой свод пророчества проповедников и предзнаменования астрологов, он с возмущением и гневом обрекает на вечный позор всесильного преступника, ведущего к развалу и гибели родную землю. Это не спокойная регистрация текущих происшествий, это грозный приговор или «донос ужасный» потомству во имя неуклонного торжества правды и справедливости хотя бы в отдаленном будущем.
Таков был этот родственный образ. Сам автор «Бориса Годунова» не раз клеймил в своих стихах «венчанного солдата» и во имя борьбы за свободную родину отразил в облике старинного властителя черты монарха, чья ущемленная совесть и мрачный мистицизм грозили новыми бедствиями стране и народу. Но когда Пушкин заканчивал «Бориса Годунова», Александр I умирал в Таганроге.

X В ПЕТЕРБУРГЕ БУНТ
1
В последних числах ноября в глухом затишье Опочецкого уезда стали ходить слухи, что царь умирает. Это были отголоски поступавших с 17 ноября в Петербург из далекого Приазовья известий о болезни Александра I, которые вскоре приняли угрожающий характер. 25 ноября вечером семейные сообщения сменило письмо «начальника главного штаба его императорского величества» барона Дибича об «опасном положении» больного. А 27 ноября утренний молебен в Зимнем дворце о выздоровлении Александра был прерван полученным известием о его смерти, наступившей в Таганроге утром 19 ноября.
В самодержавной империи смерть царя была крупнейшим политическим событием, с которым обычно связывалось изменение всего правительственного курса. Четыре последних царствования — от Петра III до Александра I — являли картину последовательной резкой смены управления страной. Михайловский изгнанник мог ожидать от нового самодержца изменения своей участи.
С живейшим интересом прислушивается Пушкин к известиям о событиях. Умер ли царь? Скрывают ли его смерть в Петербурге? Выясняется ли вопрос о престолонаследии? Поэт снаряжает кучера Петра в Новоржев проверить полученную весть. «Он в эфтом известьи, — вспоминал впоследствии Петр, — все сомневался, очень беспокоен был, да прослышал, что в город солдат пришел отпускной из Петербурга, так за этим солдатом посылал, чтоб от него доподлинно узнать».
Между тем, несмотря на отсутствие официальных сообщений, в обществе создается уверенность, что царь умер и государство лишено представителя верховной власти. В столицах растет волнение, которое передается в губернии и уезды; в стране междуцарствие. Сколько оно будет длиться и к чему приведет?
В начале декабря Пушкин начинает подумывать о тайной поездке в Петербург для переговоров с братом и друзьями о своей дальнейшей судьбе. Озабоченность высшей администрации сменой царствований могла бы отвлечь внимание властей от такой самовольной отлучки ссыльного. Но в это время (около 5 декабря) до Пушкина доходит официальное сообщение о смерти Александра I и о присяге сената на верность «его императорскому величеству Константину Павловичу». Необходимо было отказаться от риска и ждать дальнейших событий.
Рабочий стол поэта освободился от рукописей «Бориса Годунова». Какой новой работой заполнить это томительное затишье Опочецкого уезда? Пушкин раскрывает Шекспира. Он перечитывает его лироэпическую поэму «Лукрецию», в которой излагается легендарный повод смены властей в Риме.
Историософия древних летописцев и поэтов — Тита Ливия и Овидия, которым следовал в своей поэме Шекспир, представляется Пушкину слишком сказочной и фантастичной. Согласно этой версии, Секст Тарквиний предательски овладел женою своего друга Коллатина, целомудренной матроной Лукрецией, не сумевшей преодолеть насилия и в отчаянии заколовшейся. Возмущение Коллатина и его друга Брута вызвало бегство Тарквиния со всем его родом из Рима. «Что, если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? — ставит вопрос Пушкин. — Брут не изгнал бы царей, и мир, и история мира были бы не те».
И вот в период междуцарствия, наступившего в России, Пушкин решает «пародировать историю и Шекспира». Он вспоминает, кстати, «соблазнительное происшествие», которое случилось недавно по соседству в Новоржевском уезде, и в два утра, 13 и 14 декабря, пишет шутливую поэму «Новый Тарквиний», впоследствии переименованную в «Графа Нулина».

Эта короткая повесть замечательна живыми и верными картинами поместного быта Псковской губернии — сборов на охоту, усадебного хозяйства, забот и развлечений помещицы. Здесь обрисована и библиотека Тригорского с многотомными старинными романами, которыми зачитывалась в молодости Прасковья Вындомская, и рог на бронзовой цепочке, который незадолго перед тем подарил Пушкину один из его соседей по имению. Картина получилась живая, внешне комическая, а по существу — безотрадная, поскольку она вскрывала всю безнадежную пустоту этой среды, такой же неприглядной, как изнанка ее нарядного быта. В забавных стихах чувствуется местами горестное участие ко всем.
Кто долго жил в глуши печальной…
В своей шутливой повести Пушкин отчасти исходил из пародийной поэмы Дмитриева «Путешествие N.N. в Париж и Лондон», представлявшей собою карикатуру на Василия Львовича Пушкина. Автор «Графа Нулина» чрезвычайно ценил эту шутку Дмитриева и впоследствии даже предполагал дать о ней статью в «Современнике». В образе российского графа, увлеченного европейскими модами, чувствуется отражение остро очерченного Дмитриевым типа «русского парижанца» с его пристрастием к модным костюмам и последним новинкам книжного рынка: «Какие фраки! панталоны! Всему новейшие фасоны! Какой прекрасный выбор книг!.. Бюффон, Руссо, Мабли, Корнилий…»
В такой шутливой манере автора «Модной жены» очерчивает Пушкин и своего странствующего россиянина, столь падкого на заграничные новости. Но при этом все портретные штрихи прототипа намеренно стерты. Ведь Василий Пушкин в своих странствиях оставался настоящим московским литератором, «в земле чужой гордился русским быть и русский был прямой». Так уверенно осознавал свое национальное достоинство этот скромный старинный поэт из семьи Пушкиных.
Не таков граф Нулин. Он в своих странствиях по миру «святую Русь бранит, дивится, как можно жить в ее снегах…». Пушкин беспощадно клеймит беспочвенность и антинародность его галломанства. Увлечение внешними приманками иностранной цивилизации делают этого хлыща и мота человеком без родины, чужеземцем среди своих соотечественников, «чудным зверем» среди простых и милых русских людей. На Западе его интересует не мировая литература, а модные имена, не труд и борьба французского народа, а каламбуры королевских прихожих, не творчество великих артистов и композиторов, а досужие толки модных салонов.
Русская культура не существует для этого завсегдатая Пале-рояля. Дивный язык его родины превращается в устах этого международного говоруна в тусклый перевод с иностранного, к тому же сплошь уснащенный словесными штампами парижского жаргона. Он везет с собой за тысячу верст последний выпуск французского юмористического листка, но такие события русской печати, как «Московский телеграф», о котором сообщает ему Наталья Павловна, оставляют его совершенно равнодушным.
Сквозь летучий юмор Пушкина и его грациозную шутку здесь просвечивает и горький сарказм, направленный против русской знати, которая вместе с парижскими модами и вкусами не переставала насаждать в России реакционнейшие «теории» иноземных гасителей просвещения, теряя свои последние связи с родной землей, ее трудовым народом, ее передовой молодежью. Пушкин еще не раз вернется к этой печальной теме.
2
Работа над «Новым Тарквинием» не отрывает Пушкина от посещений Тригорского, где он по-прежнему бывает почти ежедневно.
15 декабря семья Осиповых собралась вечером в гостиной. Пушкин с друзьями обсуждали доходившие до них слухи о странном новом царе Константине I, который продолжал жить в Варшаве и отказывался от короны. Неожиданно хозяйке доложили, что спешно вернулся из Петербурга посланный туда за провизией повар Арсений и рассказывает о каких-то необыкновенных происшествиях. Общество насторожилось. Вызванный в гостиную Арсений сообщил, что «в Петербурге бунт, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и сломя голову прискакал в деревню…».
Это был первый очевидец событий 14 декабря, с которым беседовал Пушкин. Известие поразило поэта. Очевидно, пришли в действие скрытые пружины тайного общества, работу которого он так явственно ощущал в Петербурге, Каменке, Кишиневе. Недомолвки Пущина, откровенные высказывания майора Раевского, речи Михаила Орлова, Николая Тургенева, Якушкина, Василия Давыдова, радикальные воззрения Пестеля и Сергея Волконского — все это неожиданно слагалось теперь в единое движение и связывалось с ошеломляющей вестью о восставшей столице. Пушкин страшно побледнел (по свидетельству М. И. Осиповой) и заговорил о тайном обществе.
В состоянии глубокой задумчивости он вернулся в Михайловское. В Петербурге бунт! Не раскрывалась ли ему снова, как четыре года перед тем в Каменке, «высокая цель», способная облагородить целую жизнь? Со свойственной ему стремительностью решений Пушкин собрался в дорогу.
Но этой порывистой внезапности намерений соответствовала и резкая изменчивость его характера. Поэт нередко поражал окружающих быстрой сменой своих настроений и поразительными переломами в своем поведении. Так случилось и на этот раз. Доехав до погоста Врева, Пушкин изменил свое решение. Полная неосведомленность о ходе событий, а главное — о результатах восстания, должна была остановить его. При неудаче петербургских друзей шаг его мог оказаться для них бесполезным, а для него самого безнадежно гибельным. Не юношеской бравадой нужно было реагировать на большие исторические события, развернувшиеся в Петербурге, а разумным и зрелым шагом. Положение вещей обязывало спокойно выжидать. Пушкин совладал с первым порывом и вернулся в Михайловское.
А через день или два он уже читал манифест о воцарении Николая I, опубликованный в газетах 16 декабря. Междуцарствие окончилось. Только через три дня был напечатан отчет о событиях 14 декабря, сообщавший о возмущении рот Московского полка, построившихся под начальством семи или восьми обер-офицеров в батальон-каре перед сенатом. «Виновнейшие из офицеров пойманы и отведены в крепость… Праведный суд вскоре совершится над преступными участниками бывших беспорядков…»
Скоро стали известны имена арестованных. В последних числах декабря Пушкин с глубокой болью прочел в перечне «важнейших государственных преступников» имена своих товарищей, друзей, задушевных собеседников. На первом же месте — «в чине подпоручика Кондратий Рылеев, сочинитель». Это был прямой и смелый поэт, лишь месяц назад призывавший Пушкина к мужеству и борьбе: «На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают. Будь поэт и гражданин…» Несколько ниже в списке — имя соредактора Рылеева по «Полярной звезде» и его лучшего друга: «Адъютант герцога Виртембергского Бестужев». Живой и остроумный корреспондент Пушкина, тонкий и культурный критик, автор увлекательных повестей, Бестужев-Марлинский всегда пленял его «кресноречьем сердечным», «кипучестью мысли», «необыкновенной живостью». Совсем недавно, 30 ноября, поэт спрашивал его о Якубовиче, «герое своего воображения». И вот холодный ответ власти на этот дружеский вопрос: «Нижегородского драгунского полка капитан Якубович, провинившийся в злодейском намерении».
Но самое страшное значилось в конце зловещего списка: «Коллежские советники Пущин, приехавший из Москвы, и Вильгельм Кюхельбекер, безумный злодей, без вести пропавший». Это был удар по братьям, по друзьям-лицеистам, по товарищам детских игр и школьных треволнений. В этих именах история уже непосредственно задевала его самого, грозя и вызывая глубокую боль.
Пушкин решает расстаться с одной из своих самых драгоценных рукописей. Уже пять лет он вел свои записки о выдающихся современниках, совершенно свободно и не для печати занося на бумагу впечатления о людях, «которые после сделались историческими лицами». Правительственное сообщение 1825 года называло те же имена. Пушкин понимает, что в руках власти его тетради получат значение важнейшего показания: они смогут «замешать многих, а может быть и умножить число жертв». Он решает предать огню свой четырехлетний дневник о памятных встречах в Кишиневе, Каменке, Одессе.
Свершилось! Темные свернулися листы;
На легком пепле их заветные черты
Белеют… Грудь моя стеснилась, —
мог бы повторить Пушкин недавно лишь написанные им строки об одном сожженном письме. Так перед наступлением 1826 года в камине Михайловского домика сгорело одно из замечательнейших свидетельств поэта о лучших людях его поколения — первая запись Пушкина о декабристах.

1826 год наступал среди всеобщей подавленности и тяжелых предчувствий. Шли розыски и аресты. Втихомолку, но повсеместно только и говорили что о Петропавловской крепости, о царских допросах, о предстоящих карах.
Углубленное и зоркое восприятие поэтом действительности нередко приводило его к безошибочному определению надвигающихся событий. Элегия о французской революции, написанная весною 1825 года, оказалась в свете последующих событий верным предвидением декабря. «Пророк свободы», — метко назвал впоследствии Пушкина Языков, узнавший его как раз в 1826 году, и сам автор «Андрея Шенье» признавал за своим творчеством такое значение (в письме к Плетневу от 3 марта 1826 года Пушкин писал: «Ты знаешь, что я пророк»). «Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, — писал впоследствии Пушкин. — Он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем…»
В 1826 году Пушкин сближает эту повышенную впечатлительность и острую зоркость поэта с даром «боговдохновенных» прорицателей древнего мира. Высшая обостренность зрения и слуха при неугасимом пылании сердца — вот что открывает гениальному избраннику все звучания, все движение, весь сокровенный трепет вселенной и одновременно обогащает его даром воспламенять человеческие души своим огненным еловом. Это вызывает у Пушкина, быть может, самый сильный и прекрасный стих всей русской поэзии:
Глаголом жги сердца людей.
Этой строкой заканчивалось стихотворение «Пророк».
3
Но жизнь продолжалась. В Татьянин день, 12 января, в Тригорском справляли семейный праздник — именины Евпраксии Вульф. Пушкин присутствовал на торжестве. Оно имело для него значение и как новый бытовой материал для только что начатой пятой главы «Онегина». В гостиной «Тригорского замка» поэт мог наблюдать все уездное общество и свободно «чертить в душе своей карикатуры всех гостей». По свежим и непосредственным наблюдениям он дает в очередной главе своего романа развернутую картину сельского бала и галерею провинциальных типов: здесь и «хозяин превосходный, владелец нищих мужиков», и «чета Скотининых», и «отставной советник Флянов, тяжелый сплетник, старый плут, обжора, взяточник и шут». Безнадежное мнение о российском дворянстве, которое Пушкин за два-три года до того высказывал в Кишиневе, нисколько не изменилось к лучшему. Он выводит представителей поместного круга как пустых, нелепых и жестоких паразитов.
Не успели отпраздновать именины Евпраксии, как узнали о новом событии — возмущении на юге Черниговского полка. Мятежная часть была окружена правительственной конницей; главный зачинщик и возбудитель восстания подполковник Муравьев-Апостол был взят в плен после тяжелого ранения.
Это был ближайший родственник Прасковьи Александровны Осиповой, тот самый Сергей Иванович Муравьев-Апостол, который подарил ей в 1816 году черный сафьяновый альбом с мужественной записью о своей готовности к смерти. Политическая хроника эпохи становилась семейной драмой передового русского общества.
С начала 1826 года Пушкин в переписке с друзьями стремился выяснить перспективы своей участи.
Вскоре он узнает о серьезности своего политического положения. Жуковский сообщает ему, что в бумагах каждого участника декабрьских событий верховная следственная комиссия обнаруживала его революционные стихи, очевидно «Вольность», «Кинжал», антиправительственные эпиграммы.
Невидимо и заочно Пушкин фигурировал в следственном процессе. Он, как поэт, оставался в той «декабристской» среде, которой принадлежал и ранее своим творческим словом. Отражая в своих петербургских стихах программу Союза благоденствия, то есть требования отмены рабства и ограничения самовластья, он воспринимает в Кишиневе и Каменке радикальные задачи Южного общества — установление республиканского строя путем военной революции и даже ценою цареубийства. Все это он выразил в своих стихах. Декабристы признавали его своим, не считая нужным оформлять его участие в заговоре.
Пропагандное значение антиправительственной поэзии Пушкина было огромно. Уже в 1818 году юный Бестужев-Рюмин слышит всюду эти смелые стихи, «с восторгом читанные» и внушающие оппозицию к престолу. Мальчику Герцену его учитель русского языка приносит «Вольность», «Кинжал», «Кавказского пленника». Декабрист Каховский, лично знавший Пушкина, распространяет в обществе все его запретные строфы. Московские студенты увлекаются революционной поэзией автора ноэлей, ловят каждую его строку, распространяют списки и целые тетради его вольнолюбивых стихотворений. Пушкин мог по праву считать себя певцом декабризма.
В страшную минуту разгрома всего движения он сохраняет верность его ведущим идеям. Он понимает при этом, что слагающаяся действительность требует теперь иного проявления оппозиционных сил. «Каков бы ни был мой образ мыслей и политический и религиозный (то есть по смыслу: революционный и атеистический. — Л. Г.), я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить необходимости», — писал Пушкин Жуковскому 8 марта 1826 года.
Это была не капитуляция, а выбор новой тактики. С исключительным лаконизмом и категоричностью Пушкин сформулировал в этом письме свое отношение к программе декабристов и правительству Николая I; сохраняя верность освободительным идеям, он считал безрассудным противоречить неумолимому ходу событий. На этой почве произойдет пересмотр прежней системы действия: героические, но отчаянные выступления будут отвергнуты во имя реальной борьбы, взвешивающей соотношение сил и определяющей свои действия шансами на победу. Мысль эта определит до конца политическую позицию Пушкина и ляжет в основу его последней поэмы.

В июне в Тригорское приехал вместе с Алексеем Вульфом и долгожданный Языков. Студент философии и прав мог сообщить Пушкину новые знания, которые так ценились поэтом-скитальцем и вечным слушателем живых «университетов». Языков слушал в Дерпте курсы по государственным и экономическим дисциплинам, проходил историю живописи и архитектуры, эстетику, русскую литературу. Он был настроен весьма радикально, увлекался «вольностью высокой», любил воспевать «реку, где Разин воевал».
Языков приехал в Тригорское в самые тяжелые дни политической жизни страны: к первому июня было закончено следствие над декабристами и начался верховный суд. Угрозы тягчайших кар, провозглашенные в манифестах, вызывали всеобщую подавленность и тяготили безнадежностью ожиданий. Можно не сомневаться, что разговоры двух поэтов летом 1826 года обильно питались современной исторической трагедией. Особенно волновала их судьба Рылеева.
Но молодежь Тригорского не могла питаться исключительно политической хроникой дня и жить только мрачными предчувствиями. Дерптские студенты и тригорские девушки увлекали Пушкина на прогулки, пирушки под открытым небом, в атмосферу песен, вина и стихов; это был шум молодой жизни, заглушающий на время тяжкий и неуклонный шаг зловеще слагающейся истории.
Можно полагать, что на одном из таких сельских пиршеств Пушкин читал друзьям незадолго лишь до того написанную им в Михайловском «Вакхическую песню». Это один из его прекраснейших гимнов в честь высших ценностей бытия: любви, поэзии, знания, всепобедной и всеозаряющей человеческой мысли. Воздушные образы этого застольного пэана отличаются необычайной стройностью и красотой. «Нежные девы и юные жены», обручальные кольца на звонком дне стаканов, восход солнца, затмевающего ночные лампады, «вакхальны припевы», звучащие навстречу торжествующей заре, — такова эта предрассветная картина, возвещающая бессмертную славу искусству, истине, свободе, справедливости:
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Этот ведущий мотив всего пушкинского творчества стал высшим выражением и его национальной культуры. Верный сын русского Просвещения, Пушкин и в момент дружеского ликования произносит хвалу духовным началам, просветляющим народную жизнь. Поистине прав был Чернышевский: «И да будет бессмертна память людей, служивших Музам и Разуму, как служил им Пушкин».
4
Около 20 июля Языков уехал в Дерпт. В провинции это еще были дни тревожного ожидания развязки декабрьской драмы. Пушкин в своих письмах не переставал высказывать надежды на «милость» верховной власти.
24 июля в опочецкое затишье пришел приговор верховного суда. К вечной или долголетней каторге были присуждены: Пущин, Кюхельбекер, Николай Тургенев, Александр Бестужев, Никита Муравьев, Сергей Волконский, Якушкин, Лунин, Одоевский. Это был разгром целого общества в лице его лучших представителей.
Одновременно протокол сообщал и о царской «милости», обращенной к «Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михайле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому»: вместо мучительной смертной казни четвертованием «сих преступников за их тяжкие злодеяния — повесить». В высочайшем манифесте указывалось, что «преступники восприняли достойную их казнь…».
Этот неожиданный приговор оказал потрясающее действие на близких к декабризму русских людей, «словно каждый лишался своего отца или брата». Погибли друзья, родные, юные смелые люди, полные энергии, мужества, творческих дарований.
В Тригорском раскрыли печальную реликвию: черный сафьяновый альбом, подаренный некогда Сергеем Муравьевым-Апостолом своей псковской кузине. Под первой записью Прасковьи Александровны следовали две французские строчки Сергея Муравьева: «Я тоже не боюсь и не желаю смерти. Когда она явится, она найдет меня совершенно готовым. 16 мая 1816 г.» Через десять лет героический предводитель восставших черниговцев доказал правдивость этой альбомной записи. В начале августа у Языкова гневно вырвались поминальные строки:
…Рылеев умер, как злодей,
О вспомяни о нем, Россия,
Когда восстанешь от цепей
И силы двинешь громовые
На самовластие царей!
Пушкину вспомнились его встречи и беседы с пятью казненными. Так недавно еще вел он с Пестелем в Кишиневе увлекательные философские споры, с юношей Бестужевым-Рюминым встречался в кабинете Оленина, с Муравьевым-Апостолом и Каховским общался в среде петербургских «молодых якобинцев», с Рылеевым был в близкой творческой дружбе, в постоянной переписке.
Сколько бодрости, сколько веры в его силы и в его будущее исходило от этих рылеевских почтовых листков и какую отраду проливали они в унылую тишину его «опального домика»!..
Урна Байрона, урна Андре Шенье уже получили венки надгробных строф. Известие о смерти Рылеева застало Пушкина за работой над шестой главой «Онегина», где он как раз изображал бессмысленное убийство молодого поэта. Рассказ об этой прерванной жизни приобретает новый тон, личная горесть звучит в вопросе: «Друзья мои, вам жаль поэта?»
В строфах о смерти Ленского, где намечается безотрадная перспектива медленного разложения стихотворца в бытовой повседневности, слышится все же и отзвук томительных переживаний Пушкина в дни, когда, узнав о казни пяти революционеров, он рисовал на своих рукописях виселицы с повисшими телами, мысленно и к себе применяя возможность такой гибели… В черновиках этих строф он высказывает мысль, что Ленский мог бы идти в жизни особыми, опасными путями поэтов или полководцев, он мог бы умереть «в виду торжественных трофеев», погибнуть в изгнании, как Наполеон, —
Иль быть повешен, как Рылеев…
Вслед за вестью о петербургской казни пятерых мятежников Пушкин узнает о смерти Амалии Ризнич.
По кратким зашифрованным записям поэта можно заключить, что это известие дошло до него 25 июля 1826 года с запозданием на год: Ризнич умерла в июне 1825 года. Сообщение о смерти любимой женщины, к собственному изумлению Пушкина, не вызвало в нем отчаяния. Сказалось ли в этом гнетущее впечатление от полученной накануне страшной вести о казни друзей, или прошедшее двухлетие успело угасить в сердечной памяти близкий некогда образ, но только стихотворение «Под небом голубым» отличалось холодной ясностью ранней осени:
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
Но уже через несколько дней Пушкин нашел слова исключительной проникновенности для этой «легковерной тени» и оставил в рукописях «Онегина» одну из самых драматических строф всего романа, звучащую горькой жалобой и глубокими нотами «Реквиема»:
Я не хочу пустой укорой
Могилы возмущать покой…
Где-то на генуэзском кладбище высилась белоснежная гробница Амалии Ризнич, а в далеком северном уезде слагались бессмертные эпитафии, которым суждено было увековечить ее имя не на мраморной плите Кампо-Санто, но в прекраснейших элегиях русской поэзии.

В тягостных раздумьях поэт доживал это душное лето 1826 года. С отъездом дерптских гостей общество его снова составляли старая няня и тригорские приятельницы.
3 сентября, в полночь, Пушкин вернулся от Осиповых и застал у себя только что прибывшего курьера от псковского гражданского губернатора. В краткой записке фон Адеркас сообщал о «высочайшем» разрешении по «всеподданнейшему» прошению Пушкина и предлагал ему немедленно же прибыть в Псков. В приложенной копии отношения начальника главного штаба значилось: «г. Пушкин может ехать в своем экипаже, свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться к дежурному генералу главного штаба его величества».
Таким порядком — в сопровождении фельдъегеря и для доставки в главный штаб императора — возили арестованных по политическим преступлениям. Понятны слезы няни и ужас Анны Вульф. Процедура «увоза» была похожа не на «разрешение», а на приказ и не столько предоставляла возможность располагать собой, сколько предписывала беспрекословное повиновение.
Но Пушкина и в эту минуту не оставляет его самосознание поэта; он увозит с собой в неизвестность и, может быть, в новые скитания и заточения самую драгоценную часть своего «бедного» бытия: рукописи «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова».
3 К. Маркс и Ф. Энгельс. Об искусстве. Сборник под ред. М. Лифшица. М.—Л., 1937, стр. 325, 668–669.
4 Имена, обозначенные этими инициалами, читаются различно. Редакторы академических изданий 1949 года приняли чтение «подобная Мирабо и Петру»; в изданиях 1937 года читалось «М. Орлову и Пестелю».
5 Псковский князь XIII века, прославившийся своей упорной и успешной борьбой с немцами. Часть Пскова, примыкающая к кремлю, носила название «Довмонтов город».